— Я не люблю человечество. Знаешь, что я с ним делал?

— Примерно то же, что с журналисткой?

— Ты умнеешь на глазах. Ну так вот, эта самописка решила ввести меня в свой писучий свет. Какие–то бородатые чучела и усатые стервы хлопали меня по плечу, пачкали фиолетовой помадой и орали «Как дела, Джонни», как будто хоть что–нибудь петрили в моих делах. Снобы паршивые. Засиратели общественных мозгов. Я у них — Джонни, Картер у них Джимми, этот новый русский... как его... у них Горби.

Он потянул из пачки сигарету.

— Я уберу посуду, — ровно сказала Элизабет.

— Сиди! Все кончилось превесело. Я оттрахал ее подружку прямо на «Ай-Би-Эм», чтобы она, эта лохмоногая выдра, по крайней мере, получила право со мной фамильярничать. Думаю, что Горби и Джимми на моем месте поступили бы так же.

— Я так и не поняла, кого ты там трахнул, — молвила Элизабет, — но мне очень жаль, что тебе плевать на моих друзей. Значит, тебе плевать и на меня.

— Да ты не поняла! — он раздраженно махнул рукой. — Видишь ли, когда двоим хорошо вместе, им вовсе необязательно демонстрировать это другим. Чужое счастье, знаешь ли, дурно пахнет и глаза колет. Тебе непременно нужно обзавестись толпой завистников?

— Да нет, — она погладила его по руке. — Кто нам будет завидовать?

— А разве я так незавиден? Да и была мне охота глядеть на твоих ухажеров. Не хочу тебя ни с кем делить.

— Но Джонни! Я же не могу принадлежать тебе одному? У меня есть свой круг, в конце концов... Работа, которую я люблю и до которой человечеству нет никакого дела... Как ты справедливо заметил.

— Да, я хочу, чтобы ты принадлежала мне одному. Признайся, ты и сама втайне об этом мечтаешь.

— Я втайне мечтаю помыть посуду.

Голос его неожиданно изменился. В нем зазвучали мягкие, властные отеческие нотки.

— Ты не будешь мыть посуду. Тебе никогда больше не надо будет этого делать. Я сам буду мыть посуду. Я буду покупать продукты. Я буду сам готовить. Ты знаешь, я это умею. Еще я буду мыть полы. Я буду чистить ковер. Я не хочу делить тебя с пылесосом. Я буду кормить тебя. Одевать и, естественно, раздевать. Одевать утром, а раздевать вечером. А иногда наоборот. Как уж получится. Я буду рассказывать тебе сказки.

— Сейчас я как раз слышу одну из них.

— Увидишь. Вечером, ночью и утром я буду заботиться о тебе, а днем ты можешь встречаться со своими друзьями. Которые больше понимают в Пикассо, чем сам этот недалекий испанец.

— Темно, — вздохнула она.

Вот теперь он доволен, подумалось ей. Расписался за двоих. Все решил. Все права принадлежат ему. Я вся твоя, любимый. Великодушен и счастлив. Потому что Хозяин. Потому что ни с кем не намерен делить меня, даже со мной. Без него меня теперь нет. И если он вздумает уйти, пустоту будет уже не заполнить. Сплошной черный квадрат.

Джон зажег свет.

IV

Она шла под дождем, обходя лужи, глядя под ноги, иногда поднимая глаза и обводя взглядом мокрую улицу, прохожих под зонтами, мокрых собак. Бедный коричневый спаниель, с длинными мокрыми ушами посмотрел на нее, домогаясь сочувствия.

Она думала, что тоска ее никогда не вернется, но тоска вернулась.

Причиной этому могла быть — и скорее всего была — погода, а могло быть то, что Джон оказывался все жестче и серьезнее, гораздо серьезнее, чем ей казалось. Наконец, причина могла быть в том, что Молли расцветала на глазах, и Элизабет, никогда не знавшая, что такое ревность, испытывала не ревность, но похожее, тяжелое чувство. Плюс она никудышный психолог. Ей могло примерещиться что угодно, но роман между Брюсом и Молли... нет, не более, чем роман между лесбиянкой и гомосексуалистом.

Как всегда в такие минуты, когда окружающее становилось серо и безнадежно, она обвиняла себя и у самой себя пыталась допытаться: в чем дело? Что не так?

Если он почувствует в ней слабину, почувствует ее неравной — пиши пропало. Он немедленно выспится на ней. Вытрет об нее ноги. Сделает с ней что угодно ради самоутверждения — даже самые благополучные из них (она имела в виду мужчин) испытывают постоянную тягу к самоутверждению.

Он начнет делать из нее то, что хочет сам. Не то, что могло бы получиться у них обоих.

Где был в ее судьбе этот поворот, который сделал из нее мнительное, уродливое, болезненное существо? Ведь она была удачлива. Ведь она была счастлива в любви — ее всегда любили, только она–то не всегда отвечала на это... Что делать, если она умнее или талантливее большинства сверстников, а старики ее не привлекают?

В такие дни она всегда вспоминала свой роман, самый, может быть, счастливый. И самый больной, трудный, странный.

Элизабет терпеть не могла, когда подруги рассказывали о своих первых романах. «Разговор за столом зашел об оргазме, — ехидничала она в таких случаях. — Нервных просят выйти. Присутствующие заметно оживились, слюна закипела в уголках их ртов». На нее не обижались; ей разрешалось ехидничать. Может быть, они просто жалели ее втайне и оттого прощали желчность: все знали, что после Брюса ни один ее роман не тянулся дольше месяца. Надоедало или оказывалось не тем, разочаровывало, утомляло.

Но о своем первом романе она не рассказывала никогда, да и рассказывать, в сущности, было не о чем: все главное неизбежно осталось бы за словами и могло быть понято разве очень немногими. Она пыталась поделиться этим с Брюсом — еще до брака, когда, казалось ей, они были особенно близки. Но стоило ей начать, она почувствовала, что история становится плоской, бледной, и рассказывать о ней смешно и унизительно. Никто не стоил этой правды, которая на самом деле очень многое в ней объясняла.

Сам по себе ее первый роман достаточно далеко отстоял по времени от той дурацкой ночи, когда на вечеринке в их классе подруга по имени Мэджи познакомила ее с другом своего Марка. Друг Марка был симпатичный тип. Элизабет знала, что в классе осталось две девственницы, и одной из них была она, одна из самых симпатичных девиц в классе. Девственницами, утешала она себя, остаются либо уродины, либо красавицы. Первых никто не хочет, вторые сами никого не хотят. Но поскольку она уже давно испытывала смутную тягу к чему–то совершенно новому и значительному, и, будучи во всем самостоятельна, неизменно хотела «быть как все»; и поскольку она острее всего чувствовала себя одинокой, когда видела весной на улицах парочки и слушала разговоры о детской распущенности, — исходя из всего этого, она была готова к решительным шагам.

Друг Марка, которого звали Стив, носил футболку с надписью «Я дурак и ты тоже», — и понравился ей тем что умел играть на гитаре и разговаривать о чем–то кроме этого их чертового спорта, и совместных попоек, которыми они почему–то гордились, и придурочных мотоциклов, на которых они мотались по пыльным дорогам, находя в этом нечто мужественное и романтическое. Марк вообще ни о чем говорить не мог, кроме своих проклятых мускулов. Ему было шестнадцать, и он говорил, что если он тридцать раз подтянется, то, значит, он способен тридцать раз толкнуть свой вес. У него была своя система тренировок, и странно, что помимо системы тренировок у него могли быть друзья. Стив тем более не походил на его друга, потому что спортом он интересовался мало, мотоциклу предпочитал отцовскую машину, которую водил с одиннадцати лет. И вообще он думал о карьере юриста, но при этом знал, кто такой Сэлинджер. Меньше всего Стив походил на «яппи». Ни пиджака, ни галстука, ни дежурной улыбки, ни заигрывания с собеседником с намерением купить его на комплименты, вытянуть как можно больше информации и употребить в каких–то своих дурацких целях.

Стив много пил и делал это умеючи. Мэджи смешивала какой–то свой коктейль — что–то с оливками и чуть ли не с горчицей, но на вкус было недурно, — Стив тянул его через соломинку, иногда небрежно остря. Он был явно поумнее остальных, и к нему ее потянуло сразу, но не всерьез, не так, как потом... — словом, она выпила еще и поняла, что не будет против, пожалуй, если сегодня этот парень попробует спустить с нее трусы.

Ей было легко и отчаянно, и он почувствовал это, когда после третьего медленного танца поволок в свою машину и отвез к себе, где никого не было. Элизабет, достаточно пьяная к этому моменту, но довольно наблюдательная для своих шестнадцати, — успела заметить, что Марк бросает ему вслед поощрительные взгляды, но Стив на них не отвечает, и это ей тоже понравилось.

В машине, на каждом перекрестке, у каждого светофора, он целовался с ней, охватывая ее губы своими, сухими и горячими, и обдавая запахом коктейля. В нем не было и тени той тошнотворной серьезности, которую она так не переносила и которой так боялась в людях, и потому ей нравилось, как он улыбается, как легко все делает, как легко ведет машину и как спокойно, чуть ли не подмигнув ей, он резко затормозил у своего дома, но не стал выходить из машины. Было пол-третьего ночи.

— У тебя кто–то есть? — спросила она. Она ничего не боялась. Ей было интересно.

— Нет; но что–то есть, — усмехнулся он и, протянув к ней руку, расстегнул верхние пуговицы на рубашке. Она носила тогда мужские рубашки, которые, как ей казалось, подчеркивали худобу, прямоту и хрупкость ее фигуры.

Тогда Элизабет еще признавала лифчики. У Стива были теплые пальцы. Длинные, тонкие пальцы музыканта. Он погладил лифчик, забрался рукой за ее спину, осторожно расстегнул застежку. Она смотрела на него все с тем же любопытством. Пожалуй, все происходит несколько буднично. Она рассмеялась.

— В чем дело? — переспросил он, но без обеспокоенности, которая бы выдала закомплексованность юнца, с ответной улыбкой.

— Слушай, — произнесла она сквозь смех, — тебе всегда приходится перед этим говорить о Сэлинджере?

— Нет, — он покачал головой. — Иногда о Стивене Кинге.

— Тоже ничего.

— А иногда о «Секс пистолз». Но мой собственный секс-пистол на такие разговоры реагирует однозначно. Он вешает нос.