Молли взглянула на нее иронически:

— Ты все переживаешь из–за таксиста?

С таксистом вышло действительно неловко. Когда он вез их из лавочки, Молли издевалась над бедным малым, как хотела. Начать с того, что она тормознула машину только потому, что крикнула во все горло: «Я беременна! И она тоже!» Шофер подозрительно оглядывал Элизабет: если она и могла быть беременна при своей фигуре, то максимум на втором часе беременности. Молли, впрочем, от души веселилась.

— Из–за таксиста? Что ты, он был вполне тобой очарован.

— Или тебе понравился этот, в лавочке? Этот пухлый?

— Он не пухлый, — машинально вступилась Элизабет за незнакомца.

— Успокойся, подруга! Ты можешь прийти в себя? Ты скоро будешь помешать объявления в копеечных листках: «Разведенная женщина, белая, протестантка, — ты протестантка? С прекрасной фигурой и прозрачными серыми глазами. Образованная, — ведь ты образованная? — ищет парня, с которым можно весело перепихнуться, не обременяя себя заботой о его комплексах и желудке». Так?

Элизабет поморщилась.

— Про меня ты все знаешь. О себе подумай.

— Да я–то что, я грубая, невоспитанная, сексуально озабоченная, старая лохматая женщина, но тигрица в постели. Мелкие острые зубы и мохнатое, теплое заветное место, жаркий источник экзотических удовольствий... Ласки до посинения.

Элизабет против воли рассмеялась. Молли была неисправима, но и неотразима. Один Бог знал, чего ей это стоило. Или Элизабет нарочно придумывала ей проблемы и несчастья? Может быть, она так и жила — просто, ни о чем особенно не задумываясь? Может быть, только у самой Элизабет все так сложно?

Она прогнала эти мысли, заодно махнув рукой и на незнакомца. Но он еще несколько раз вспомнился ей, пока она раскладывала оливки, заталкивала огурцы в овощерезку и смешивала особенный, французский салат, которому ее научил еще в колледже один стройный француз, обожавший Мане, Пикассо и одно время — ее.

Чайная ложечка висела на носу. Нос принадлежал Дженнифер. Эта шуточка была вполне в ее духе. Дженнифер вела колонку в «Файн-арт-мэгэзин» и отличалась абсолютной разнузданностью при полном невежестве. Однако она так уже умела щегольнуть словцом или именем, чтобы произвести впечатление на коллег и дилетантов, как умела иногда в разговоре упомянуть свое фривольное приключение так, чтобы шокировать даже самую раскованную публику. Вот и теперь, с ложкой на носу, под общий хохот она рассказывала:

— Дамы и господа, у меня недавно произошел прелестный эпизод с новоприбывшим русским маэстро, из эмигрантов. На родине все по нему сходили с ума, кей-джи-би и все такое. Он думал, что и здесь на что–нибудь сгодится. Получает он действительно гораздо больше, чем у себя, в подвале на Лубянке...

— Деточка, в подвалах на Лубянке получают совсем другое, — перебил Сен-Клер, еще не слишком набравшийся и на редкость благодушный. Элизабет не раз ловила на себе его снисходительный и в то же время отчего–то жалкий взгляд.

— Ну, я не знаю, мозги сломаешь с этими русскими... Фамилию не выговоришь... Брюлляев...

— Деточка, Брюлляева звали Брюллофф. Был такой классицист, он умер полтораста лет назад.

— Господи, ну какая разница, Бурляефф, может быть... Короче говоря — вы, буквоеды, слушайте, сейчас будет интересно! — он подметает здесь улицы и вполне доволен жизнью, платят ему прекрасно, но ни одной картины он пока не продал. Он рисует своих бывших президентов, я забыла, как звали этого, хорошенького, с такими бровями...

— Его звали Президент Брежнефф, детка.

— Ну да, он нарисовал его голову, прилепленную к торсу Давида. И вместо пращи слуховой аппарат. Дешевка, но прелесть. Он затащил меня к себе и пытался рассказать о своем творческом пути, все такое. Называл каких–то наших мастеров, у которых якобы заочно учился. То ли дело в произношении, то ли в моем невежестве, но я не знала никого, кроме Раушенберга. Он напоил меня русской водкой, которую привез оттуда и понемножечку разливает тем, кого считает влиятельными критиками. Словом, на какое–то время я отключилась, а когда очнулась, мне было прекрасно. Этот русский медведь раздирал мне внутренности. В их хваленой неотесанности есть своя изысканность...

— Дженнифер, прелесть моя, вы не боитесь рассказывать об этом?

— Помилуй Бог, они теперь в большой моде. Он кончил, и я почувствовала себя на седьмом небе. Господа, с этого дня я искренне полюбила все русское! Положительно, коммунизм идет на пользу мужчинам!

— Дженнифер, еще немного, и я примусь читать Маркса! — вставил давний ухажер Дженни, журналист и выдающийся пустослов Грегори.

— Это помогает не всем, — молниеносно среагировала Дженнифер.

Грегори как–то вздрогнул.

— Ну, это может сделать кто угодно, — невнятно пробормотал он.

— Трахнуть Дженнифер или читать Маркса? — поинтересовалась Молли.

— Трахнуть Маркса! — орал Сен-Клер, пытаясь перекричать общий хохот.

— Тебе бы Мао-цзе-Дуна трахнуть, — зло прошипел Грегори.

Сен-Клер, как ни был пьян, перекосился и застыл с ошалелой улыбкой, уставясь безумными глазами в потолок. Элизабет стало его жалко. Она вдруг увидела, как он стар, одинок, жалок со своими никому не нужными книжками и никем не читанными статьями. Его подпись, его рекомендация, его одобрение стоили многого, но для того, чтобы узнать, как он относится к такому–то художнику, совершенно необязательно было дочитывать до конца. А мальчики... что ж мальчики... она никому не судья.

— Грегори, ты не прав, — сказала Элизабет, стараясь разрядить обстановку. — Держать ложку на носу и беседовать о русских — на это способна только Дженнифер.

— С ложкой на носу? — переспросил Грегори. По его лицу было заметно, что он силится придумать какую–нибудь гадость, но никак не может придумать.

Элизабет отвернулась к Сен-Клеру.

— Надеюсь, вам все же нравится Эрл? — ласково спросила она.

— Какой Эрл? — Сен-Клер все глядел в потолок, пальцы его, сжимавшие бокал, дрожали.

— По-моему, он настоящий художник, — мягко произнесла Элизабет, — он пишет серьезные портреты.

Глазки Грегори хищно и счастливо сверкнули.

— Он снимает штаны, засовывает кисть себе в задницу и так рисует! — Грегори прямо–таки визжал от хохота.

— Я думаю, что ты так же пишешь свои рецензии, — сухо проговорила Элизабет.

Сен-Клер, расплескивая вино, быстро пробирался к выходу. Дженнифер в упор глядела на Грегори. Молли дремала в кресле. Вечер был скомкан, как неудачный эскиз. «Выброси его в корзину», — пьяно пробормотала Молли. Элизабет вспомнила странную девушку с картины Эрла: она лежала на спине в ожидании любви, лежала долго, шли годы, текли столетия, небо над ней было серым и безжизненным... она лежала, слегка раздвинув ноги, глаза ее были закрыты, никто не приходил.

II

Жонглер-мулат подкидывал булавы. Он проделывал это не с той жалобной, вымученной улыбкой, с какой большинство уличных фокусников вытворяют свои копеечные чудеса, — нет, он радовался вместе со всеми и получал, ей-богу, искреннее удовольствие от своего ремесла. Не глядя на шляпу, в которую изредка кидали мелочь. К спине жонглера была привязана связка воздушных шаров, и всем своим видом он показывал, что при желании мог бы улететь, и только желание потешить себя и публику еще удерживает его на тротуаре.

Джон тоже был счастлив — беспричинно, хотя только таким и бывает настоящее счастье. Стоял прохладный, чреватый дождем денек начала осени, и Джон любил такие деньки. Был выходной, и он любил выходные. Неподалеку отсюда он недавно переглянулся с очаровательной, застенчивой блондинкой, которая смотрела на него с любопытством и приязнью, и он любил блондинку. Спешить было некуда.

Он проходил вдоль торговых рядов, глядя, как редкие покупатели беззаботно, из чистого любопытства останавливаются примерить шапку или карнавальную маску. Купил зачем–то клоунский нос и, надев его, развеселил пробегавшего мимо мальчишку. Рядом неистовствовал джаз-банд, наяривавший милые сердцу Джона мелодии шестидесятых годов. Старый негр самозабвенно дул в саксофон, в паузах напевал, притопывал ногой и строил рожи слушателям. Они играли «Садись в поезд А». Старина Дюк. В представлении Джона Эллингтон был таким же добродушным стариком, искренне радующимся миру, дождю, случайной улыбке прохожего. Садись в поезд А. Что–нибудь должно было случиться. Джон не торопил судьбу: она решала за него.

...Элизабет примерила шаль.

— Как красиво! — выдохнула она, хотя обычно не разговаривала с уличными торговками и редко покупала новые вещи — не столько из жадности или стесненности в средствах, сколько из привязанности к старым.

— Ручная работа, — сказала пожилая торговка с сильным славянским акцентом. — Триста долларов.

— Сколько?

— Триста. Меньше никак.

Элизабет виновато улыбнулась.

— Нет, извините. Очень красиво. Но не по средствам.

Это было по средствам, но триста долларов за шаль — нет, как угодно, это не в ее правилах. Вот продадут что–нибудь из работ Эрла, тогда, возможно...

Воздух был полон мыльными пузырями. Их выдували мальчишки, взявшие соломинку у торговца — просто так, на пробу, но они уже десять минут взбалтывали мыло в пузырьке и выдували шары, а он и не думал отбирать у них свой товар. Один пузырь опустился на рукав Элизабет и лопнул не сразу. Она улыбнулась пузырю.

Элизабет вдруг замерла, вскрикнув от восхищения. Детство глядело на нее деревянными куриными глазами. Папа подарил ей в день рождения... когда это было, лет двадцать назад? — автоматическую несушку, к ней еще, помнится, был такой ключик... золотой... вот здесь... он поворачивался с легким скрипением, и Ряба начинала беспрерывно нести круглые цветные яички. Отец умер от рака. Это было давно. Элизабет с грустью подумала о том, сколько ж там пыли... в том чулане, куда она выбросила все свое детство!

Детство с хитрой латиноамериканской ухмылкой глядело на нее. Продавец не был особенно удивлен. Эти нервные дамочки часто с умилением замирают возле его несушки, да только никогда ни черта не покупают. Обилие яиц их, что ли, притягивает?