— Мой дядя, — сказала Элизабет, глядя на Джона снизу вверх и покачивая ногой (краем глаза этот лемур умудрялся–таки следить за ее ногой, за шлепанцем, повисшим на пальцах и готовым сорваться, за пяточкой в черном чулке). — Мой дядя умер, когда смотрел телевизор. У него было три телевизора. Хотела бы я знать, сколько их у тебя?

— Спасибо тебе, моя радость, за сравнение и предсказание.

— Нет, ну что ты, Джон! Он смотрел только спорт. Любой вид спорта. Три телевизора и радиоприемник. Представляешь? У тебя же нет радиоприемника, так что ты умрешь от чего–нибудь другого. От жадности, например. — Она подошла к нему сзади, предварительно скинув шлепанцы и оттого ступая бесшумно. Джон изучал курс акций, возникавший на экране по мере нажатия каких–то кнопок на пульте. Ни в кнопках, ни в акциях она как следует не разбиралась.

— Это и есть твоя работа, Джонни?

— Видишь ли, не всегда приходится заниматься только тем, что нравится. Иначе, кроме игр с тобой, бы ничем не занимался. — Он повернулся к ней, намереваясь поцеловать, но она отскочила назад, и он только едва скользнул губами по ее щеке.

— А дядя умер от инфаркта во время Олимпиады 1976 года, — сказала Элизабет и замолчала, усевшись назад в кресло и вытянув ноги. Ей нравилось в этой квартире: нравилось огромное окно, минимум мебели, картинка на стене. Картинка изображала толстого черного кота, весьма довольного собой, с подписью «До работы», и рядом — несчастного, неузнаваемо похудевшего, в каплях пота и клочьях шерсти, с подписью «После работы». Слава Богу, Джонни больше походил на первого кота. Даже, — она усмехнулась, — даже после любви. Да и вряд ли что–то способно вывести его из равновесия и сбить эту вечную самодовольную улыбочку... вот хоть и сейчас.

— Какой дядя? — рассеянно спросил он.

— Дядя Чарли, — с некоторым удивлением сказала она (какой еще может быть дядя?) — Он жил всегда один, в своем трехэтажном доме в Калифорнии, даже прислугу не держал. В юности он играл в бейсбол за «Черных Медведей». Тебе интересно, милый?

— Ему чуть не оторвали ногу, и он ушел из большого спорта, — отозвался Джон, зевнув. — Безумно интересно.

— Что ты, милый, ему чуть не оторвали голову. Сумасшедший Кларк во втором тайме так вцепился ему в горло, что всей командой оттаскивали...

— Иди ко мне.

— Нет, это интересно. Так вот, представляешь, он жил в этом своем доме... с тремя телевизорами и радиоприемником. Бегал по дому, как заведенный. От бейсбола к баскетболу и обратно. А умер он, когда русские за секунду до конца матча забросили мяч нашим в корзину. Я иду к тебе.

— Постой, — он предостерегающе поднял ладонь. — Не двигайся... нет, двигайся.

— Что?

— Когда–то я был таким же, как твой Чарли. Подойди ко мне, — в его голосе не было прежней твердости, невозможно было понять, что с ним творится. Он достал из кармана пиджака большой красный футляр, раскрыл его. — Это подарок тебе.

— Какие красивые часы!

— Всякий раз, как ты посмотришь на циферблат — ровно в 12 — ты будешь вспоминать обо мне. А теперь сделай шаг... еще... еще! — он нетерпеливо щелкал пальцами. — Я хочу посмотреть, как ты ходишь.

Она сделала несколько неуверенных шагов.

— Нет! — он хлопнул в ладоши. — Ходи естественней, как ты ходишь по улице. Можешь сделать это для меня? Так, чтобы лодыжки чуть задевали друг друга, и улыбайся рассеянно, как будто за поворотом тебя ждет немыслимое счастье, которое на самом деле пристало к тебе только однажды, в китайской лавке...

— И стало пожирать глазами...

— И уложило в постель...

— И подарило часы! — не думая больше ни о чем — ни о дядюшке, ни о походке, — она раскинула руки, подбежала к нему и потерлась своей щекой об его неизменную трехдневную щетину.

— Ты знаешь, что раньше гипнотизировали при помощи тиканья часов? — спросила она, оторвавшись от него наконец и чуть отстраняясь, чтобы заглянуть ему в глаза. Джон держал ее за плечи.

— Н-не знаю, — произнес он в задумчивости. — Слушай... Я могу задать тебе один вопрос?

— Ради Бога. Прочесть тебе таблицу умножения? Или рассказать о детских кошмарах?

Он отвернулся, отпустил ее и отошел к стене. Минута прошла в молчании. Он сел на корточки. Она подошла к нему погладила его по голове. Джон прижался щекой к ее колену. Неожиданно для самой себя она быстро сняла чулки. Может быть, ей хотелось чувствовать его прикосновение кожей. Он поцеловал ее коленку и встал.

— Ты о чем–то хотел меня спросить, Джонни?

— Но ты будешь вспоминать меня всякий раз, как посмотришь на эти часы? Ровно в двенадцать?

— Если хочешь, то и в остальные часы тоже.

Рыженькая Ингрид — типичная шведка, по-скандинавски аккуратная в работе и преданная мужу, напоминающая молочницу с пакетика сливок, — крикнула ей от телефона:

— Элизабет! Тебя! Не Сен-Клер и не Эрл!

Элизабет, улыбаясь, бросилась к телефону. В ее движениях в последнее время появилась заметная для всех грация, одновременно чуть томная и вместе с тем хрупкая, почти подростковая.

— Да! Да, Джонни! Конечно, подожду!

Она прикрыла трубку узкой ладошкой:

— Караул! По-моему, меня гипнотизируют.

— Элизабет! — послышалось в трубке. — Элизабет! — он вкрадчиво шептал ее имя, протяжно смакуя каждый звук. — Элизабет!

— Что ты хочешь мне сказать, ленивец?

— Посмотри на часы!

Она поднесла к глазам запястье, близоруко и мило сощурилась.

— Двенадцать без пяти!

— Это ничего. Можешь уже начать меня вспоминать.

— Я и не забывала.

— В общем, все сдвигается на час, но в остальном остается в силе.

Он повесил трубку. Она представила, как Джон медленно изменяет выражение лица. Не может же быть, чтобы он и работал с таким выражением, с каким обычно говорит с ней, — снисходительным, поддразнивающим и нежным.

— Чем ты сегодня чистила зубы? — хохоча, спросила Ингрид. — Держу пари, что его кремом для бритья!

— Ну вас к черту! Правду говорят, что самый неисправимый цинизм возможен только в женском обществе!

— Твой бывший муж звонил, между прочим, — сказала Молли, меняя тон на серьезный и сочувственный. — Приглашал в ресторан. Какой–то он печальный в последнее время.

— Молли, детка! Ну я никак не могу! Ну согласись, это бесчеловечно по отношению к нам обоим! — Элизабет прижала к груди кулачки. — Сходи ты сама, ей-богу!

— Лиз! — Молли подняла на нее темно-коричневые, абсолютно серьезные глаза.

— Правда, сходи!

— Ты это... серьезно!

— Господи, Молли! Что особенного я тебе предлагаю? Да и потом, мы с Брюсом давно чужие люди. Я вспоминаю его только тогда, когда приходится самой себе отвечать на вопрос: куда я умудрилась деть пять лучших лет жизни?

— Хорошо, Лиз, — Молли опустила глаза и принялась перекладывать бумаги на столе. Элизабет сейчас, конечно, только и дела было, что до Брюса. Бедняга Брюс. И, главное, бедняга Молли. В виде компенсации за такое сомнительное удовольствие подарю ей альбом Сера. Или коробку любимых ее бисквитов. Брюс стоит бисквитов. Господи, как было все это возможно, если Джон... что он делал тогда? То же, что и теперь, — поглядывал на мир властно, озорно и снисходительно, и знать не знал об ее существовании, и... но о других лучше не думать. Нет других. Нет никого. Есть он и она. Элизабет засмеялась, подошла к Молли и чмокнула в щеку.


Шеф дал ей набор слайдов с традиционным напутствием:

— Посмотри эту чушь и скажи, имеет ли смысл выставлять мазню этого губошлепа в нашем свинарнике!

Просмотровый зальчик был в полуподвальном помещении. Крошечный, уютный, на двадцать мест, с проектором и небольшим складным экраном, без окон, он навевал покой и чаще всего сон. Даже кресла, обитые коричневой кожей, здесь взывали ко сну и напоминали о покое. К тому же рассматривая опусы молодых постреалистов, она и в комнате, в самый ясный день могла заснуть, а уж в полуподвале, в темноте, бледно разгоняемой лишь пыльно-голубоватым лучом проектора...

Но сегодня ей не хотелось спать. Она долго смотрела слайды, нажимая кнопку на пульте и прощелкивая без малейшего сожаления один слайд за другим.

Она была здесь одна, совсем одна. Ей думалось не о слайдах. Думала не только ее голова — думало, кажется, впервые в жизни все ее тело. Памятью каждой клетки она помнила горячую и гладкую кожу Джона, темные курчавые волосы на его груди, его пухлые, неутомимые губы, его едва уловимый, но самый родной для нее теперь запах. Она вспомнила, как его пальцы безошибочно нажимают и поглаживают те точки, те самые заветные уголки ее тела, о которых она не догадывалась и сама. То, как он охватывал губами сосок и прикасался к нему языком — быстро, коротко, и язык его трепетал, как змеиное жало. И то, как медлительно, смакуя каждый жест, он ее раздевал в строгом, ему одному понятном порядке, — оставляя на ней и лифчик, если она его надевала, и блузку, снимая только чулки и трусики... И то, как он любил гладить и целовать ее ступни и голени. И то, как он целовал ее сюда... нет, нет, хватит.

Но смотреть на экранчик не было ни силы, ни необходимости. Желание, сильное и непобедимое, как никогда раньше, охватило ее. До встречи с Джоном оставалось три часа. Она зажала руки между ногами, стала поглаживать ноги от бедра до колена. Потом, оглянувшись зачем–то на дверь, словно лишний раз убедившись, что в зальчике она одна, осторожно сняла трусики и спустила чулки до колен. Прохладная, еще не согретая ее телом, чуть липнущая кожа кресла. Она слегка раздвинула ноги и принялась осторожно гладить лобок левой рукой. В правой она по-прежнему сжимала пульт, машинально нажимая кнопку, чтобы менять картинку на экране. Но голова ее была запрокинута, глаза полуприкрыты.

Страшное, желтое лицо, жуткая голова, лысая, как бильярдный шар, неотвратимо глядела на нее с экрана. Это была картина одного страхового агента, наконец нашедшего себя в живописи, — «Кошмар 27 июля». Но Элизабет на эту голову не глядела. Она перестала нажимать на кнопку, и голова, никуда не исчезая, продолжала сверлить ее ледяным безумным взглядом.