Вряд ли люди, придумавшие все эти древние храмы, воздвигшие их повсюду, застроившие ими всю страну вплоть до самых уединенных уголков, походили на нынешних японцев.

Час спустя, когда день разбушевавшегося тайфуна стал клониться к вечеру, я случайно, бродя все по той же горе, оказался под деревьями, похожими на дубы; их по-прежнему гнул и терзал ветер, а кустики травы у их подножия извивались и метались по земле во все стороны… И тут внезапно я совершенно отчетливо вспомнил свое первое впечатление от сильного ветра в лесу – в Лимуазском лесу в Сентонже, каких-нибудь двадцать восемь лет тому назад, в один из мартов моего раннего детства.

Этот первый порыв ветра, увиденный мною за городом, дул по другую сторону земного шара – и быстрые годы заслонили собой это воспоминание, – и самые погожие дни моей жизни превратились в прах…

Я слишком часто возвращаюсь к моему детству; я снова и снова твержу одно и то же. Но мне кажется, что только в те времена были у меня впечатления и ощущения; любая мелочь, которую я видел или слышал, имела тогда под собой неисчерпаемую, бесконечную глубину; это были словно разбуженные образы, отзвуки прежних жизней или же предчувствия жизней грядущих, будущих перевоплощений в стране грез; а еще – ожидание всевозможных чудес, которые мир и жизнь, наверное, приберегли для меня на потом – когда вырасту. Так вот, я вырос и не встретил на своем пути ничего из смутно угаданного тогда; наоборот, все вокруг меня понемногу съежилось и поблекло; далекие воспоминания истерлись, простиравшиеся передо мной горизонты потихоньку скрылись из виду, заволоклись серым сумраком. Вскоре настанет час возвращаться в извечную пыль, и я уйду, так и не поняв таинственную суть миражей моего детства; я унесу с собой сожаление о неведомых родинах, которых я так и не обрел, о неведомых существах, которых я страстно желал, но так и не смог заключить в объятия…

XXXIII

Господин Сахар, с необыкновенным изяществом окуная кончик тоненькой кисточки в тушь, нарисовал на листке рисовой бумаги двух прелестных аистов и подарил их мне самым любезнейшим образом на память о себе. Вот они здесь, в моей каюте, и, стоит мне взглянуть на них, я так и вижу рисующего господина Сахара, его поднятую руку и элегантную непринужденность движений.

Стаканчик, в котором господин Сахар разводит тушь, сам по себе настоящее произведение искусства. Из цельного нефрита выточено небольшое озеро, а шероховатый бортик сделан наподобие скалистых берегов. По этому бортику идет маленькая мама-жаба, тоже из нефрита, идет искупаться в озерце, где господин Сахар держит несколько капелек черной жидкости. А у мамы-жабы четверо маленьких детенышей, тоже из нефрита, один забрался ей на голову, трое других резвятся под ее брюхом.

Господин Сахар нарисовал за свою жизнь много аистов и достиг величайшего мастерства в изображении групп, если можно так выразиться, дуэтов этого вида птиц. Мало кто из японцев обладает талантом столь быстро и столь изысканно воплощать этот сюжет: сначала два клюва, потом четыре ноги; затем спины, перья – чирк, чирк, чирк, – дюжина штрихов проворной кисточкой, ведомой прелестно изогнутой рукой, – и готово, причем все всегда получается!

Господин Кенгуру рассказывает, не находя, впрочем, в этом ничего предосудительного, что некогда талант господина Сахара сильно помог ему в жизни. Дело в том, что госпожа Слива вроде бы… о боже! как же это сказать… кто бы мог подумать сейчас, видя эту старую даму, такую набожную, так хорошо умеющую держаться, с такими аккуратно выбритыми бровями… – так вот, госпожа Слива вроде бы в свое время принимала много господ – господ, всегда приходивших по одному, – что давало основание полагать… В общем, когда у госпожи Сливы был посетитель, а тем временем приходил новый господин, ее находчивый муж, дабы занять внимание гостя, заставить его немного подождать, задержать его в прихожей, сразу же принимался рисовать для него нескольких аистов в разных позах…

Вот как случилось, что все живущие в Нагасаки японские господа определенного возраста имеют в своей коллекции две-три подобные картинки, которыми они обязаны столь тонкому и столь оригинальному таланту господина Сахара.

XXXIVВоскресенье 25 августа

Около шести вечера, во время моей вахты, «Победоносная» покидает свою вырытую среди гор тюрьму, выходит из дока. Страшный шум при маневрировании, и мы бросаем якорь на рейде, на нашем старом месте, у подножия холмов Дью-дзен-дзи. Погода снова хорошая, тихо, ни одного облачка; выметенное тайфуном небо как-то особенно чисто, чересчур прозрачно, так что можно издалека различить мельчайшие детали, которых никогда раньше видно не было, словно могучий ураган унес даже самую легкую дымку, блуждавшую в воздухе, и не оставил ничего, кроме глубокой и светлой пустоты. А оттенки зеленого цвета лесов и гор после этих дождей стали по-весеннему сочными, посвежели, подобно тому как, переливаясь, сияет мокрым блеском свежевымытая краска. Сампаны и джонки, три дня остававшиеся без движения, направляются в открытое море; вся бухта покрыта их белыми парусами; можно подумать, стая морских птиц собирается взмыть ввысь, отправляясь в дальний перелет.

В восемь часов, когда стемнело и закончилось маневрирование, мы с Ивом садимся в сампан; на сей раз это он тянет меня за собой, хочет отвезти домой.

На суше приятный запах мокрого сена. Восхитительный лунный свет на горных тропах. Мы поднимаемся прямо в Дью-дзен-дзи к Хризантеме, и я почти раскаиваюсь, хоть и не подаю виду, что так надолго оставил ее одну.

Взглянув вверх, я еще издали узнаю свой примостившийся в вышине домишко. Там все открыто, очень много света, играют на гитаре. Вот уже я различаю золотую голову моего Будды между двумя огоньками, поблескивающими в подвесных лампадках. А потом показывается и Хризантема на веранде – типично японский силуэт, прелестно убранные волосы, длинные ниспадающие рукава, – сидит облокотившись, будто нас ждет.

Когда я вхожу, она подходит поцеловать меня, несколько неуверенно, но мило, в то время как более экспансивная Оюки бросается мне на шею.

И я не без удовольствия обвожу взором это японское жилище, о существовании которого я почти забыл и которое, как ни странно, по-прежнему остается моим. Хризантема поставила в наши вазы новые красивые цветы; она сделала более объемную прическу, как на праздник, надела свое самое красивое платье, зажгла лампы. Увидав с балкона, как выходит «Победоносная», она надеялась, что теперь мы наконец вернемся, и, завершив все приготовления, стала разучивать с Оюки дуэт для двух гитар, чтобы как-то занять часы ожидания. Ни вопросов, ни упреков. Наоборот.

– Мы сразу поняли, – говорит она, – в такую жуткую погоду плыть на сампане через бухту…

Она улыбается, как довольная маленькая девочка, и, по правде говоря, нужно быть привередой, чтобы не найти ее хорошенькой в этот момент.

Ну ладно, я объявляю, что сейчас мы не мешкая спустимся вниз и отправимся гулять по Нагасаки; мы возьмем с собой Оюки-сан, двух находящихся здесь двоюродных сестричек Хризантемы и других соседок, если захотят; мы накупим самых забавных игрушек, будем есть всевозможные сласти и повеселимся вволю.

– Как же мы вовремя, – говорят они, прыгая от радости, – ну просто как нельзя кстати! В большом храме Прыгающей черепахи сейчас как раз ночное паломничество! Там будет весь город; все женатые приятели только что туда отправились, вся компания X*, Y*, Z*, Туки-сан, Колокольчик и Нарцисс, вместе с неправдоподобно высоким другом. А они, бедненькие, Хризантема и Оюки-сан, остались дома, им было так тяжело, но ведь нас не было, а у госпожи Сливы после ужина случился обморок…

Мусме быстренько прихорашиваются. Хризантема уже готова. Оюки спешно переодевается, облачается в серое платье, просит меня расправить пышный бант на ее красивом поясе – из черного атласа, с ярко-оранжевой подкладкой – и укрепляет высоко в волосах серебряный помпон. Мы зажигаем свои фонарики на палочках; господин Сахар благодарит за дочь, благодарит бесконечно долго, провожает нас, падает на четвереньки на пороге, – и мы весьма весело удаляемся в прозрачную, нежную ночь.

Действительно, внизу, в городе, царит праздничное оживление. На улицах полно народу; идет толпа – смеющийся, своенравный, медлительный, неравномерный поток, всей своей массой текущий в одном направлении, к единой цели. От него исходит гул голосов, несмолкаемый, но легкий, из которого особенно выделяются смех и тихий обмен любезностями. Фонари, фонари… В жизни не видел столько фонарей, причем таких пестрых, таких замысловатых и необычных.

Словно дрейфуя, движемся мы вперед, увлекаемые этим потоком. Нам попадаются группы женщин всех возрастов в нарядных туалетах; особенно много мусме, просто не счесть, и все с букетиками цветов или серебряными помпонами, как у Оюки, в волосах: мордочки смазливенькие, глазки раскосенькие, как у новорожденных котят, щечки кругленькие и бледненькие, слегка подрагивающие возле уголков приоткрытых губ. И все же славненькие они, эти японочки, со своим детским выражением лица и улыбкой. Что же касается мужчин, много попадается котелков, для пущей важности надеваемых с длинным национальным платьем и с успехом довершающих веселое уродство ученых обезьян. В руках они держат ветки, а то и целые кусты, с которых вперемешку с листвой свисают самые несуразные фонари в форме чертиков или птиц.

По мере приближения к храму улицы становятся все более многолюдными, все более шумными. Теперь вдоль домов тянутся бесконечные прилавки: конфеты всех цветов радуги, игрушки, цветущие ветки, букеты, маски. Особенно много масок: целые ящики, целые тележки; наиболее часто встречается посвященная рисовому богу маска белой лисицы, с мертвенно-бледной хитрой мордой, искаженной зловещей ухмылкой, большими прямыми ушами и острыми зубами. Есть здесь и другие символические изображения богов и чудовищ, все бледные, с судорожными гримасами, настоящими волосами и настоящей шерстью. Некоторые, и даже дети, покупают этих чудищ и надевают себе на лицо. А еще продаются всевозможные музыкальные инструменты; много хрустальных труб с тем странным звуком, причем на сей раз колоссальных размеров – в длину метра два, не меньше; звук, который они издают, просто ни на что не похож; кажется, гигантские индюки клохчут в толпе, чтобы распугать людей.