К тому времени, когда перед судом предстали Бабингтон, иезуит отец Баллар и другие «джентльмены» — заговорщики, я была вне себя от бешенства.

— Пусть получают полной мерой и по всей строгости! — визжала я.

Во время казни Бабингтон продолжал шептать: «Parce, parce, Domine» — «Помилуй, помилуй, Господи», — когда палач уже вырезал и вынул из груди сердце. И это я, помнящая сожжения при Марии, распорядилась устроить подобное зверство?! Задыхаясь от слез и тошноты, я отправила новый приказ: «Остальных повесить до полного удушения, лишь затем холостить и потрошить!»

И все это из-за Марии.

Она продолжала биться, как умирающий гладиатор. Вскинулась на Берли:

— Вы негодный судья — вы мой враг!

И что же ответил мой Дух, мой лучший слуга, поистине правая рука моей души, сухим голосом законника? «Вы заблуждаетесь, мадам. Я всего лишь враг врагов моей королевы!»

Ей нечем было защищаться, помимо лжи и угроз, слез и возмущения, — она могла сколько угодно портить ими воздух, все равно вердикт оказался: «Виновна».

И тут стало видно, как любят меня и как ненавидят ее! От Корнуолла до Карлайла благовестили церковные колокола, пылали праздничные костры, звучали псалмы и молитвы, словно вся Англия желала плясать на ее могиле. Два десятилетия народ ненавидел «гадину», «русалку», «блудницу», теперь он алкал ее смерти, жаждал крови, требовал возмездия.

А я сражалась за ее спасение, как тигрица сражается за детеныша. Когда Уолсингем вернулся с севера, гордый и предовольный собой, я не подписала смертный приговор.

Он стоял как громом пораженный, потом затрясся с ног до головы.

— Назовите хоть одну причину, мадам, — кричал он, желтый, дрожащий, — по которой надо спасать эту змею, которую вы пригрели за пазухой и которая все двадцать лет пыталась ужалить вас насмерть!

— Дружище, назову три, пять, шесть! — стонала я. — Она — королева, помазанница Божья, она — женщина, моя родственница, она — из Тюдоров и моя наследница! Если подданные начнут распоряжаться монаршими жизнями, кто знает, в какие пучины хаоса мы погрузимся?

Представьте, что я ее казню, — что ж, пройдут годы, и на ее смерть сможет сослаться каждый, кто захочет казнить другого английского короля или даже, упаси Бог, объявит, что королей вовсе не нужно! Прочь, оставьте меня!

И он меня оставил, чтобы тут же слечь с воспалением желчного пузыря. Никто из наших врачей не мог ему помочь, кроме недавно прибывшего в Лондон португальца, бежавшего от Инквизиции еврея Лопеса. Я посылала Уолсингему лекарства, травы, коренья, бульон с моего стола, но в вопросе о Марии не уступала. С ним я справлялась — он-то один. Но парламент — пятьсот разгневанных мужчин, от них не отмахнешься.

Сознаюсь, они меня тогда обошли — Уолсингем, Берли, Хаттон, они все. Когда мне предложили доверить вопрос парламенту, я охотно согласилась — пусть все королевство, весь мир увидят ее вину!

Одного я не учла: если за дело возьмется парламент, мне ее не спасти.

Пылкая депутация подступила ко мне в конце года, когда я гуляла в Ричмонде, тоскливо пересчитывая последние желтые листья. Спикер поклонился весьма учтиво, но его выставленная вперед челюсть и злобный взгляд говорили о другом: «Правосудия, миледи, мы требуем правосудия! Королева Шотландская осуждена, она утратила право жить! Мы не видим законной причины не казнить ее, как любого другого преступника».

— Если б речь шла только о моей жизни, — прослезилась я, — пальцем бы ее не тронула! Но я думаю не только о себе. Молю вас, добрые люди, примите мои благодарности, извините мои колебания и удовольствуйтесь сим безответственным ответом!

Но они не удовольствовались.

Они требовали ее крови вот уже десять, нет, четырнадцать лет, с тех пор как казнили Норфолка.

А теперь, когда Филиппу удалось погубить Вильгельма, когда мне что ни день угрожали убийцы, парламент был непреклонен. Я надеялась на свое вето — La Reyne nе Veult! — Королева не дозволяет! — но меня одолели, попрали.

Мой отец бы до такого не довел — у него были свои методы! Но моя задача была сложнее — не отнять жизнь, но спасти, — и вот меня победили.

И этого я никогда себе не прощу.


Робин взял Зютфен и вернулся в Англию — прямо с корабля вскочил на коня, скакал всю ночь и явился на рассвете — как в прежние дни!

Но в этом зимнем мире не пели птицы. И в первых лучах света даже его любящие глаза не могли заслонить от меня печальных перемен в его облике — волосы уже даже не поредели, а просто вылезли, лицо покраснело и вспотело от долгой скачки, старые мышцы окостенели — слишком долго он был в доспехах, слишком много времени провел в седле.

— Робин — о, сердце мое! — Я отвернулась и заплакала.

Все равно его возвращение — и радость, и триумф!

— Мадам, дозвольте представить моего пасынка, молодого Эссекса! — попросил Робин.

Его так и распирало от гордости — в тот вечер весь двор собрался приветствовать героев. По его знаку из-за канделябров выступил высокий юноша и оказался в залитом светом пространстве у трона.

Ужели это тот мальчик, которого он брал с собой? Если так, он вернул мне мужчину, и великолепного…

Высокий, выше Робина и Рели, гибкий, он был весь огонь, пламя свечей меркло перед огоньками в черепаховых глубинах его ярко-черных глаз. Язычки пламени таились в завитках спутанных кудрей, то ли бронзовых, то ли золотых, а улыбка озарила бы самый сумрачный день. Взгляд без тени злобы, мальчишеская улыбка, словно восход солнца. Поклон, легкий, даже как бы незавершенный, тронул меня до глубины души…

— Окажите ему честь, леди, он прославился при Зютфене, гарцуя на коне, как юный Александр, когда тот впервые обагрил кровью меч и шпоры на полях Херонеи…

Юноша вздрогнул, полуобернулся.

— Молю, сэр, умерьте ваши хвалы! — сказал он гневно. — Я недостоин.

Покраснел!

Сколько лет уже никто при мне не краснел!

Сколько ему? Двадцать? О, Боже, только девятнадцать?

Иисусе, Купидоне, помилуй мя…

Роберт жестом отстранил его.

— Теперь о королеве Шотландской. Возлюбленная госпожа, вы должны подписать смертный приговор…


Все они клялись в любви и, если верить их словам, обожали меня.

Почему же никто мне не помог?

А ведь подобное случалось в нашей истории, и нередко.

«Ужели никто не избавит меня от назойливого попа?» — спросил Генрих II, и просьба его была услышана.

И не одними простолюдинами вроде сына лавочника из Кентербери, Тома Бекета, которого Генрих II заставил умолкнуть навеки. Помните Эдуарда II, Ричарда II, Генриха VI? Тайное убийство — это прилично, это достойно королевской крови, это избавляет от публичной казни, от позора, от нескончаемого ада — дороги на эшафот.

Что? Ни приличия, ни достоинства в смерти Эдуарда II? Дурачье! Господь карает по грехам — и если он умер оттого, что ему загнали в зад раскаленную кочергу, значит, такова Божья справедливость и мера Его гнева.

Бог девственников не любит тех, кто извращает мужскую природу, ложится с юношами и предается содомскому греху, не любит со времен колен Израилевых, вы что, не знали?


Я тогда грезила о человеке, который все сделает за меня — задушит ее во сне подушкой, подольет в пищу медленнодействующий яд.

Я разбрасывала вполне очевидные намеки, даже письменно побуждала ее стражей «исполнить свой долг», и побыстрее. Но, Господи, какие все совестливые! Не могут, видите ли. А я, желая ей смерти, не могла подписать смертный приговор.

Почему? Почему я медлила? Послушайте и все поймете.

Даже Мария, ненавистница, ненавистная сестра, не посмела снести мне голову, когда этого добивались ее лорд-канцлер, мой враг Гардинер и посол Ренар, вонючий испанский лис.

Я видела себя в Марии, в обеих Мариях.

И еще. Как могу я, именно я, послать женщину на плаху?

Она снова стала являться мне в снах и в бессонном бреду, жуткая фигура, бредущая по кровавому Тауэру с головой, зажатой в подмышках, с рукой у горла, с диким смехом: «Не бойтесь, господин палач, у меня такая тонкая шея…» Моя мать…


Знала ли я, что во мне столько слез?

Мрачное Рождество наступило и прошло в Ричмонде, сумрачное Сретенье застало нас в Гринвиче, днем и ночью меня преследовало:

«Мадам, подпишите! Подпишите смертный приговор!»

Сретенье пришло на переломе февраля, и мы славили Очищение Девы Марии. Я всегда любила сияние свечей в этот праздник, золотое облачко, нежное, как милость Божья, что бы там ни болтали пуритане об идолопоклонстве. Не это ли меня так расслабило, когда на закате того дня ко мне явился кузен Гарри Хансдон с одним только секретарем Дэвисоном? Или то было чувство родства по крови, нашей крови, крови Болейнов, той крови, что текла в жилах матери и ее сестры, ведь я — дочь Анны, он — сын Марии Болейн.

Один взгляд на его сумрачное лицо — и у меня упало сердце.

— Ваше Величество, дозволительно ли нарушить ваш покой?

Покой? Это называется покой?

Следом вошел другой кузен, Говард, смуглый, встревоженный. Его отец защитил меня от сестры Марии — может быть, Чарльз, занявший отцовское место лорда-адмирала, в свой черед спасет меня от Марии, теперь уже кузины?

— Мадам, мы пришли сказать только одно слово. Ибо написано: «Срази, или будь сражен».

Мне почудилась страшная затаившаяся тень, померещился сверкнувший за ковром кинжал убийцы, и я взвизгнула, точно заяц, которого схватила собака:

— Клянусь кровью Господней, я подпишу!

Одним махом вывела я причудливую завитушку ЕЛИЗАВЕТА R, то постанывая, то хохоча, словно обитательница бедлама.

— Ну, смотрите, подписала! Бегите, доложите Уолсингему! Он умрет на месте!

Я швырнула тяжелый пергамент на пол. Дэвисон подскочил, поднял, скрутил, запечатал и бережно обернул кроваво-красным бархатом.