… Перед залом никогда не кажущимся ей ямой, черным провалом, а бывшим всегда лишь волной тепла, громадной, охватывающей властно, полностью, глубоко и несущей трепетно на каких то незримых крыльях, вверх. Ей нравился этот полет, она жаждала ощущений, несущих вверх ее душу, но как она не силилась, ей не удавалось полностью выстроить в воображении картину, так волнующую ее. Только запахи, звуки, оттенки их, расплывчатые пятна. Светлые или темно-серые, молочной белизны, еле различимые, легко, стремительно движущиеся. Как некие туманные облака в зыбком просторе. Просторе небес ее воображения. Небес беспокойных, восприимчивых, волнующихся и волнующих, часто без причины, ее саму — мятущуюся, своенравную, непонятно — притягательную, капризную, странную, раздражающую почти всех и вся.

Наделив себя непроизвольно такими эпитетами, она распахнула невидящие глаза, слизнув губами соленую влагу, сползшую со щек. Непрошенную. Неожиданную. И тут раздался знакомый шепот с трещинкой, волнующе «царапающий» слух:

— Похоже, нам придется бисировать. И прямо сейчас… Они нас так не отпустят. Вы готовы?

Она едва заметно пожала плечом, вздернула подбородок:

— Да. Я всегда и все помню наизусть. А Вы?

— Не волнуйтесь. Моя партия просто вплетается в Ваши ноты. Это дуэт. Я буду стараться.

— Но в последних аккордах я — солирую — Она чуть улыбнулась. — Вас это не смущает?

— Это же Ваша пьеса. И потом, в каждом дуэте есть кто-то главный, кто-то — ведомый. Закон жизни таков и не нам его менять.

— О, да Вы, оказывается, философ, пан Турбин! — усмехнулась она и протянула ему руку, чтобы идти к роялю. — Я не ожидала. Вчера Вы больше похожи были на циника, простите!

— Они то, как раз и есть самые большие философы на свете, милая пани, поверьте мне! — Он тоже улыбнулся в ответ, ожидая, когда ее пальцы коснутся гладкого ряда клавиш и, осторожно проверяя губами отверстия своего инструмента…

Часть шестая

…Перебирая пальцами клавиши, вслепую, она все еще — вспоминала. Вернее, это воспоминания, обрастая звуками, сами наплывали на нее, чуть странноватой горечью, мелодией похожей на шоколад… Он, дуя по утрам в ее чашку с горячим какао, или гладя, согревая дыханием отверстия флейты, и пряча в складке упрямых губ (Она точно знала, что эти губы были упрямы, ибо часто проводила по ним пальцами, очерчивала абрис, едва уловимую линию!) усмешку, негромко рассказывал ей о детстве, о том, что было «до нее»:

— Романтизма у нас в семье мало было. Все как-то больше строгости, знаешь! Отец — кадровый военный, офицер, служил на пограничном корабле. Сторожевом. Я толком и не знал, что это такое: линкор, танкер, катер. Путал названия. Да и не интересовался особо всем этим. Знал лишь свою «мелодию жизни», детские игры с мальчишками, позже — музыку, книги, коллекцию. Мама преподавала там, на Севере, в маленькой школе, музыку. Она с самого раннего детства одержимо мечтала стать пианисткой, занималась до одури. Но однажды, на даче, летом, по недосмотру взрослых, упала с высоких качелей, растянула сухожилие и вывихнула мизинец. Все вправили, ушибы и страхи прошли, а вот профессионально музыкой уже нельзя было ей заняться. Крах всех мечтаний. Десятилетнего ребенка долго лечили от стресса, возили дважды в Москву, к какому то детскому «светиле по нервам», чуть ли не доктору Ксении Семеновой. Та посоветовала отвезти ее в Крым, в Ялту. Но получилось еще хуже. Мама без памяти влюбилась в море, бредила им наравне с музыкой. Но, конечно, боль отчаяния как-то притупилась, все-таки!

— А потом, Кит, потом — что с нею было? — жадно выспрашивала она, легко гладя пальцами его запястье и затаив дыхание от нетерпения. Ее внутренний взор уже прихотливо и жадно рисовал картину: маленькая девочка в сиреневом платье, зябко охватив руками колени, сидит на берегу моря и неотрывно смотрит на волну, которая, что-то лепеча или напевая, катится тихонько к ее ногам в черно-белых лакированных сандаликах. Сандалики ей по своему трепетно, но с всегдашней своей странною усмешкою, описал Никита. А сиреневое платьице она представила сама, как-то, угадав по нотам его голоса, что сиреневый цвет у его матери был любимым… Сиреневый… Цвет тишины и сосредоточенности. Или — глубокого отчаяния? Она боялась угадывать. Боялась узнать. Все, или почти все было так схоже с нею! Изнутри. Чувствами, дыханием. Нервами.

— А ничего и не было потом! — Голос Никиты как-то затихал, сломлено, подавленно. Ей тотчас же представилось, как гасли его темные, с чуть прохладной искрой, глаза. — А, впрочем, нет…… Тихая трагедия, наверное, была. Обыденность, тишина. То, отчего с ума сходят! Музыку мама Катя моя до жгучей страсти любила, после школы устроилась работать в секретариат, при консерватории. В консерватории, на симфонических, отчетных концертах, познакомилась с отцом. Он как раз был в отпуске. Наверное, был какой-то скоропалительный роман, или флирт на грани — от скуки. Я не знаю, что между ними случилось, только мама моя, сломя голову, умчалась за ним на Север. И не скажу, чтобы сильно о том жалела когда-нибудь. Он на нее смотрел всегда с тихим изумлением, словно на диковинную птицу, что залетела в эти холодные края, в вечную почти ночь, по ошибке или небесным сюрпризом, знаешь ли. Он прощал ей все, и даже романы, которые случались порой… Мама Катя была очень интересной, с такой стремительной вспыхивающей искрой, вся как бенгальский огонь. Когда рассказывала о музыке, то загоралась, светилась изнутри, мерцала. И глаза становились ярче, мягче, и голос звучал глубже… Она, вообще, всегда нравилась мужчинам. Им ведь нравится новизна. Хотя они, ее мужчины, о музыке часто не имели и самого простого понятия. Она им как-то была вовсе и не нужна в их жизни военной и не военной… Таких жизней много, согласись? Нам ли с тобою этого не знать?

Она в ответ кивала, чуть улыбаясь:

— Когда такелажники поднимали на второй этаж мой рояль, соседки на лавочке качали головами, носы морщили: мол, зачем слепой девчонке эта громадина, да и шуму то от нее сколько — что твой паровоз?! Так и говорили: «паровоз»… Если я начинала гаммы играть, хоть и вполтакта, то они стучали по трубам. Папа ходил к ним, объяснялся, горячился, расстраивался. Мама всем этим соседкам усердно носила пироги и варенье, но их дружелюбия хватало ненадолго. Разве что, на пару чашек чая… И холодно от этого, и забавно… Такая грустная жизнь… — Она обхватывала локти руками. Он обнимал ее одной рукой за плечи, другой прикасался пальцами к подбородку, гладя указательным ямочку в центре:

— Да уж, мало забавного! Трудно жить в холоде. Порой и невыносимо!

— Я знаю. — Она смотрела на него невидящим взглядом, отведя зрачок чуть поверх и в сторону, но странно, его обволакивал, обдавал теплом этот неточный взгляд, таинственный и загадочный, и хотелось полностью в него окунуться и как то забыться, разнежиться хоть на мгновение Иногда, полушутя, он называл его про себя «взором миттанейской принцессы». Когда это однажды вырвалось у него вслух, она вскинула подбородок. Дуги бровей удивленно взлетели вверх:

— Что ты такое говоришь, Кит? Разве я чем-то похожа на Нефертити?

— Еще как! Тебе, наверное, сам египетский бог растений Нефертум нашептал все песни и мелодии, что парят в воздухе, все то, о чем говорят растения и птицы, облака и дожди. Нефертити, названная в его честь, могла подолгу сидеть на мраморных ступенях своего дворца или около бассейна, чтобы слушать о чем ей шепчет ветер, целуя неслышно ее ладони, лаская кожаные сандалии, покровы ее туники. Она все разгадывала, все знала… Просто — напросто, у нее не было тростниковой дудочки, чтобы сыграть все эти мелодии тотчас!

— А, может быть, и была! — С живостью перебивала она. — Мы же не можем знать наверняка. Свирель, флейта… Их усердно вырезал еще бог Пан, сидя в зарослях тростника и не желая расставаться с миражом своей любви.

— В Египте был только папирус, — с сомнением пожимал он плечами, доставая из футляра инструмент и легко прикасаясь к нему замшей для полировки.

— Ну, тогда она вырезала свою свирель из папируса. Он нежнее, чем тростник, я думаю. И она играла на ней.

— А вдруг это — Эхнатон? Я с детства помню из книги, что он был очень талантлив…

— Как называлась эта книга? — внезапно, склонив голову набок, спрашивала она.

— Я не помню. Но это не был «Фараон» Болеслава Пруса, точно. Это была какая-то детская книга. Может быть, книга Бахреева? Или — Бахарева? Не помню автора. Мы ее в детстве читали с мамой по вечерам. Книга была такая, немного жалкая, потрепанная, с согнутой в четверть корочкой из картона, рисунок на обложке был совсем истерт, там едва угадывались черты легендарной «летящей красавицы». Мама сказала мне, что именно так переводится имя Нефертити: «Летящая красавица» или «красота летит».

— Я думаю, нет. Думаю, точнее был бы перевод: «Мимолетная красота»… Когда Нефертити умерла, город Фивы засыпало песком. Красота ушла и царство погибло. Мир исчез. Или — миф.

— Вот — вот, — улыбался он. — И в тебе есть что-то от мифа, от такой же вот летящей красоты, мига, мимолетности. Мне почему-то все время так и кажется, что ты вспорхнешь и вылетишь куда-то: в окно или дверь… Как птица. В тебе много от птицы. Особенно я боюсь этого, когда идет твой любимый дождь… И я не смогу тебя удержать! Никак.

— В дождь я не взлечу! — Мягко усмехалась она уголками губ. — Не бойся. Перья намокнут. Еще разобьюсь о стекло или раму. Я лучше посижу дома в дождь. Люблю слушать, как звучат капли, как они поют. Знаешь, я мечтаю записать сюиту дождя. Здесь, в Праге, так часто идет дождь. Ты не знаешь, почему? — Она опиралась локтем о подушки дивана или тахты, откидывала волосы назад, грациозно и мягко, и как то вся замирала, словно пантера перед прыжком. Ему нравилось отмечать в ней эту врожденную непринужденность кошачьей грации, не испорченную, не задетую слепотой. Про себя он поражался интуитивной точности ее движений. Она ориентировалась в своем молочно — сером пространстве — тумане так, как зверь ориентируется в непроходимых джунглях, словно осязая это пространство не четырьмя оставшимися ей чувствами, а сразу — семью, или десятью, и даже — не чувствами, а чем то — Свыше. Чем то еще — сверх, щедро — или жестоко — подаренным ей Небесами.