— За мной следила бабушка, поэтому в детский сад я не ходил. Играл во дворе, а бабушка сидела на скамейке где-нибудь здесь недалеко. Потом оставалась смотреть телевизор дома. Нас много тут бегало. И как-то мяч перелетел через забор и попал в детский садик. Я был щупленький и протиснулся через прутья. И кажется, что эти. А они уже собирали детей, заводили их в садик. И меня тоже взяли за руку: «Ты из какой группы?» Я ничего не испугался, решил пока помолчать, меня завели внутрь, стали водить по разным группам и спрашивали: «Ваш или нет?» Потом дали стакан компота и отпустили. Я даже позавидовал, что не хожу в садик. Дети хотели со мной поиграть. Знаешь, — одно из любимых воспоминаний: заинтересованные пингвинчики теснятся и идут на тебя.
— Значит, так ты привыкал к одиночеству. И мечтал о публике.
— Да нет, — ответил Шерстнев и снова отхлебнул, — все время мотался по двору. В основном играл в футбол.
Потом он посмотрел под ноги, отпустил из пальцев сигарету, которая недолго подымила в снегу, и сообщил, что только что выдумал историю про садик. Я восхищенно ухмыльнулся.
— Но мячик туда постоянно залетал, — признался он.
Пачкаясь холодным снегом, среди прессованных куч брезгливо прыгал котенок с жалобой и криком, а потом быстро перебегал на другое место.
— Собачка, как перекати-поле, — сказал Шерстнев и улыбнулся. — Вот остатки грибков из песочницы. Мне раньше казалось, что в других дворах стоят роскошные грибки в виде мухоморов. Потом я понял, что мои были интереснее. В них преобладают бегучие сини, в основном они похожи не на разросшуюся отраву, а на вздымающиеся волны. Это же не грибы, а лотосы — цветы Одиссея. Причем мусорницы в нашем дворе были черными и гладкими, как маслины. Об эту пору все мы верим, что наш двор — самый обычный и через него можно узнать все на свете. А потом перестаем что-либо узнавать, так как хотим, чтобы пример для изучения — всегда был отборным.
Во дворе становилось темно, хотя издалека — из третьего от нас ряда домов — палил ярчайший фонарь, прикрепленный к крыше. Мы посидели на сломанном дереве (тоже работа снежного бульдозера), пока Шерстнев не доточил сок своей бутылочки до конца. Недалеко от нас грузили пустые алюминиевые ящики из-под бутылок с молоком. И все было странно, будто и мое детство жалом напоминало о себе.
Шерстнев прочитал несколько стихотворений, причем стал настоятельно выяснять, узнал ли я автора.
— Ты?
— Все, кроме одного.
— Предпоследнее стихотворение показалось мне незнакомым, — ласково врал я.
— Нет, последнее.
Для проформы я предложил несколько фамилий (Жуковский, Апухтин, Вагинов). Довольный поэт их отметал.
— Сдаюсь.
Шерстнев пожал плечами и сказал, что цитирует его в течение всей прогулки и, может быть, кроме этих цитат, ничего примечательного не произошло. Я вздохнул, потому что замерз и заскучал, потому что хотел бы воспринять какие-нибудь стихи и претворить их в образы этой прогулки.
— Хлебников, — подсказал Шерстнев.
XXIII
— Марк, мне нравится множество идей, существующих вокруг стихов. В последнее время мне особенно интересна одна идея — паузник Квятковского. Там — как это объяснить в двух глотках — в стихе считаются не наличествующие слоги, а те, которые напрашиваются в ритме. То есть ухо их слышит, и вся прелесть не в пиррихиях Белого, а в этих паузах, в отсутствующих музыкальных тактах. Вот за этим, мне кажется, есть будущее. Но тут появился тупик с отказом от рифмы и ритма. Я тоже все это пробую, думаю, как и все сейчас. Но хорошо вижу, что выходит неестественно, деланно, претенциозно, и именно потому, что делается слишком легко. Упраздняя поэтический антураж, мы выкидываем сети, которыми привыкли ловить поэзию. Ну да, сейчас не очень-то распространены всякие неводы. Но как-то не вяжется у меня, что превращение поэтического высказывания в бытовую болтовню похоже на спиннинг или рыболовный трейлер. Если хочется, я пишу ломаные стихи или даже стихи в прозе. И главное, чтобы хотелось так писать. Но почему я навсегда обязан на них переходить? Ведь мне также хочется писать в рифму, ко мне это так приходит, и стихи с рифмами для меня более ценны, я хорошо вижу их трудность и лучше их запоминаю. Когда сочиняешь в трамвае, то до бумаги доживают только рифмованные стихи. Я вообще помню только те свои стихи, которые имеют рифму, они так лучше цепляются за память. А даже белых своих стихов не помню, хоть убей.
Конечно, я уже не подросток, у которого в голове много всего ворочается и которому хочется перепеть все, что он услышал краем уха. Чем больше затягивает наша писанина, тем очевиднее долг перед новыми возможностями. Надо расчищать завалы, надо вывозить мусор. Кто-то должен взяться за это и начать расчищать поле — мало-помалу, потихоньку. Но ведь никто не хочет! Все хотят получить признание как гении, а сейчас, может, не требуется новых строек, а просто нужен культурный труд, космическая уборка. Сорняки уже выявлены, но надо их выполоть, надо разобраться с мертвым языком, надо его как-то осудить. Нужно положить навоз, обогатить почву — точнее, перевернуть пласты, чтобы выдохшиеся слои легли вниз. Завозить нечего. Все легкое — слишком неестественно и уже не интересно. Получаются только отходы с возвратом (предполагающие возврат).
Нужна новая музыка в поэзии. Какая сейчас музыка в моде? Изобрели терменвокс, звук электронный, пишут особую музыку, которая называется эмбиент. Как что-то подобное воплотить в языке? Убрать такты, лады, деления — то есть все-таки ритм и рифмы. Нужна струящаяся мелодика. Но поэзия и так струится. Может, что-то можно сменить в классической просодии, в которой сделано столько чудесного, это сетка, которая сама по себе поет. Нужно убрать знакомые звуки, убрать старые ноты. Но наш язык — не терменвокс, язык — это инструмент традиционный. Речь не сильно меняется. Не кукарекать же, в конце концов? Я занимаюсь хорошим делом. Мне недавно удалось открыть интересный метод. Я развинчиваю пословицы, то есть знакомые фразы, и делаю их частью какого-то нового потока. Смысл становится новым и даже размытым, но что-то в нем узнается. Может, правда узнается та же самая пословица. Зато тогда она звучит в голове не как заученная вещь, а как собственное открытие. Я налег на аллитерации. Но я подозреваю, что есть какое-то звучание дождя, ветра. Не шум нашего делимого сознания, не мысль, а состояние, образ, не передача, а его подача, его выкладывание без расчленения. Листва плюс ухо — это расчлененный ветер, но надо, чтобы ветер все оживлял и соединял листву и ухо, а не расчленялся на них. Ухо наделяет листву звуком аплодисментов, а ветер — умением звучать. Наши органы восприятия выбирают, кто раньше наделит вещь признаком, образом. Есть смысл послушать самые тихие чувства. Кстати, за такие мысли, которые наконец пришли мне в голову, надо выпить. У тебя нет двух рублей? Но язык должен лишиться порогов, препон. Что, что еще можно сделать с языком? Слова поделены, смыслы — это ячейки. В живописи нельзя оставлять эмбиент — получится просто мазня. Даже у Кандинского — формы. Не повторяющийся симметричный орнамент, но детали, — это же не просто разводы краски, как в клипах. Слова — детали! Им нужна форма. Но не классическая и не бытовая. Что в нашем быте допускает поэзию? Каким должен быть быт, чтобы воплощать поэзию? Мало же, чтобы он просто не был на что-то похож, так он непременно становится похож на что-то другое. Больше ничем нельзя пользоваться. Все выдохлось, все стало педантичной маской. Нечем обеспечить будущее! Я думаю об этом, и знаешь, как от этого грустно, мочи же нет!
— Ты всегда понимал чужие стихи? — спросил я, сжавшись, готовясь во всем признаться.
— Я, слава богу, поэт и не должен понимать. Чужие стихи? Я их читаю и даже учу наизусть, но пересказывать их считаю делом дурным.
Я тяжело дышал и клялся себе, клялся, что больше не буду спрашивать ничего подобного — пьяная оплошность. Но мне всегда хотелось одного — понимать, и понимать ясно. Не так, чтобы разгадывать знаки, а так, чтобы что-то держать руками.
— Далеко не все получается сказать в стихах, — продолжал Шерстнев. — Думаю, поэт хороший, если он выговаривает только то, что может, и держит при себе раза в три больше. И плох тот, кто выговаривает все и сам удивляется, откуда только взялось.
Я усомнился. Хороший, по Шерстневу, поэт вообще может не стараться что-то вложить в свое творение, ведь он заранее знает, что всего не скажет. А тот, кто действительно пускается в опасное приключение создания без замысла и без опоры, с одной только верой в поэзию, разве не чудо, когда он выплывает. Во время плаванья шедевром является не то, что корабль доставил свой груз, получил хороший куш, отбился от пиратов и пережил две опасных бури, а то, что на протяжении плаванья старший матрос не выпускал изо рта вересковую трубочку и теперь отдает ее, хорошо раскуренную и теплую, бережному курильщику, для которого начались счастливые вечера.
— Знаешь, — вдруг пробормотал он, — я даже в детстве, в этом дворе, так и не понял, что такое быть счастливым.
Поэт был несчастлив. Это ужасное открытие смущало меня. Мне всегда казалось, что счастье — приложение к таланту, что оно сопутствует праведнику.
— Никогда? — спросил я его.
— Пожалуй, никогда, — равнодушно ответил Шерстнев. — Я совсем не понимаю значения этого слова. Это для меня — блеф, выдумка. А что, может, кто-то счастлив; ты — счастлив?
В том-то и дело, что, несмотря на мои недостатки, болезненные переживания, житейские неудачи, несогласованность с дорогими людьми, неловкость и все подобное, я постоянно счастлив. Можно сказать, не постоянно… Но такова неточность и уступка.
— Если хоть иногда, — добавил поэт.
— Да, иногда, — честно признался я, чувствуя, что так не совру, — большую часть дня. Я, например, знаю, что потеряю свое счастье, если сделаю лишний глоток из твоей бутылочки. И, в отличие от Венички, его не делаю. Я знаю, что даже в какой-нибудь нелепой сцене, которая развивается не как у людей, я вынесу счастье, и это не так, как у людей, а гораздо лучше.
"Две Юлии" отзывы
Отзывы читателей о книге "Две Юлии". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Две Юлии" друзьям в соцсетях.