— Почему же дерево? — отчего-то спросил я.

— Как почему? — он сразу воодушевился, и была заметна мгновенная, давно отлаженная сварливая мобилизация, при которой речь замедлялась, становилась громче и рубилась на равные отрезки посреди убедительно предъявленной ладони. — Я к вам подошел и сказал: «Здравствуй, племя…» Это чьи стихи? Пушкина, а стихотворение называется по первым словам: «…Вновь я посетил». Запоминается оно труднее других, дело в том, что нерифмованные стихи куда хуже помнятся, они не цепляются за память. Но тут такие мировые вещи — ух! Прелесть! Так вот, смотрите! Как-никак я обозвал вас деревом, хоть и молодым.

«Что же это? — подумал я. — Он в слове „племя“ видит какую-то метафору. И я сейчас смогу ее услышать. Странная математика. Но мне это нужно».

И тут моя анемичная память с грацией выпотрошенной, но еще открывающей рот рыбы, плеснула хвостом. Это стихотворение было разобрано в классе, и школьный учебник помянул его среди важной исторической перспективы: дворянская Россия, революционно-демократические движения. Рефлекторная подвижность припоминания тут же дала мне слово.

— Пушкин верил в поколение, которое шло за декабристами, — я думал, что примерно так надо говорить с математиками. — Здесь нет метафоры, это пророчество, вера в будущее. Он верил в новых, передовых людей, с которыми не надеялся встретиться.

— Ну да, — мой безапелляционный собеседник довольно смеялся с такой ужимкой, будто мое замечание пахло дохлой рыбой (складки на носу нежно напомнили мне Шерстнева), — с Верой Засулич или Володарским, да? С лохматым Базаровым и бездарным Рахметовым, да? С рабочими Путиловского завода? Хорошо, метафорический смысл вы, филологи, можете искать какой угодно. Но первый, очевидный смысл — что же, уже ничего не значит? Я в свое время ломал голову только над тем, с какими деревцами он здоровается — с бором сосен или под ним есть еще роща дубков. По крайней мере, Пушкин упоминает только сосны — «могучие великаны», а я всю жизнь наблюдал под соснами какую-нибудь другую «младую» растительность. Вот что безумно интересно! Кстати, племя «незнакомое» увидено только что, знакомство состоялось, а вот в могучий, поздний возраст эти деревца вступят лет через пятьдесят-тире-семьдесят, когда любой Пушкин без всякого Дантеса уже сойдет в могилу. Так что и пророчества особого нет. Это же здорово, разговаривать с деревьями, приветствовать их. Это и есть прелесть поэзии. Мы бы разве не этим занимались, если бы все понимали?

Мне начинало казаться, что я слышу свежие крамольные речи и можно задохнуться от наплыва безнаказанности. Все-таки пример такого прямого и простого содержания текста я встречал впервые. Казалось, что мир вокруг сговорился, лишь бы никогда ни к чему не подходить напрямую, использовать только обходные маневры, будто имеешь дело с раскаленным танком. И этот методический крюк в устройстве моего сознания мне сейчас играючи распрямили. И, подумать только, самым любопытным в стихотворении называлось то, что имело ко мне прямое отношение. Деревья — это единственное, что спасает меня: когда хочется бежать все равно куда, бросить весь привычный мир, перевести свою жизнь в другое место методом пространственного (не окончательного еще) самоубийства, я подхожу к окну и вижу за ним молодой тополек, который как-то смог продраться между карагачей и полез вверх, ствол его белес, а в изножье уже видны на коре темные складки, а рядом с тополем съежившаяся, но удивительно плодовитая рябина. И я понимаю каждый раз, что не могу их бросить, что самое интересное дело моей жизни — следить за их ростом.

— Я всех ловлю на таких штуках, — весело сказал старик, — так что вы простите и не переживайте. Я все-таки очень надеюсь, что с вашим поколением что-то придет новое. Что власть сменилась, это я уже видел, а вот чтобы с человеческими мозгами, с языком, с пониманием что-то сдвинулось, этого еще не произошло. У вас с Яшей стойкое сознание, а знаний маловато. Я имею в виду нормальных, полноценных знаний, не книжных. Хотя и в книжные надо еще уметь включиться. Вы ведь на веру не принимаете чужой алгоритм, который вам подсовывают как проверенный? Это уже хорошо. Вы в лучшем случае солипсисты. А последовательный солипсизм — это, по крайней мере, интересно.

Я совсем размяк от доверительного крика словоохотливого старца. Мое пребывание здесь совсем не было похоже на то, что я изначально планировал, так что мне стало казаться, будто я впал в забытье, сунулся в сон, где меня никто не знает и никто не проверит, какой я на самом деле. Именно в таком состоянии мы начинаем болтать о том, что шипит на краю сознания, как вьющиеся пузырьки масла.

— Я много читаю, много смотрю и слушаю, — поведал я весело, будто мог в этом приврать и готов обратить это в безопасного рода шутку. — Но я не могу ничего помнить!

— Ерунда! — совершенно равнодушно заявил Яшин дед, и при этом слове он с мутным спокойствием в глазах вглядывался в ожившую даль. — Много читать — это еще не все. Память надо развивать! Вы сами говорите, что ничего не помните. А просто вам не знакомо приведение ее в форму. Что такое память?

— Точное повторение, — не задумываясь и всем духом своим веселясь, торопился я, — повторение того, что действительно было.

— Пока так думаете, ничего не добьетесь. Кто проверяет точность этого повторения? Только я сам или кто-то другой? Те, кто верит в другого, ничего не помнят, кроме общего очертания — у них даже не доходит до структуры. Правда — это то, что всегда остается в сознании кого-то другого. А те, кто верит в свое «Я», никогда не могут проверить точность своей памяти.

— И что же, — смело вопрошал я, — правильный ответ: верить надо и в то и в другое?

— Нет! Верный ответ: ни то ни другое.

Он покопался в носке, который обвисал вокруг левой щиколотки, и двумя пальцами выудил из него желтенькую зажигалку с фигуркой круглого призрака, машущего ручкой. Потом подмигнул мне и, ложась на дрожащий локоть, покопался под мостками, извлекая из-под досок коробку папирос, закутанную в полиэтиленовый пакет с россыпью мусора на дне. Мне был предложен наполовину рассыпанный столбик папиросы, кончик которого Яшин дед свернул в нить.

— Люблю, когда вот так можно свернуть сигарету. Похоже на маску с лица автогонщика. Это у них такие смешные носы, чтобы смягчить удар при падении. Похоже на commedia dell'arte. Не знаете? Хотя, верно, сейчас уже пользуются простыми шлемами.

Он важно закурил, далеко отводя руку с дымом, а потом издалека заносил ее, рискуя не попасть, и сначала он набирал в легкие воздуха, потом впивался в папиросу и после краткой затяжки отстранял руку, тут же выдыхал, неподвижно и гордо держа голову, все время всматриваясь в поросшую зеленью даль. Я незаметно потащил из кармана блокнот и начал записывать важную для меня загадку.

— Только не говорите Яшке и его маман, чем мы тут занимаемся, — потребовал старик. — Вы — соучастник, поэтому вам тоже достанется. Курить они не дают, ладно хоть мясо разрешают есть. Почему вы пишете?

Сначала он мокро и неаккуратно закашлялся, трясучим кулаком растирая кашель вокруг рта. Это был сначала скрежет звуков, плавно переведенный в лающий мальчишеский смех.

— Тоже мне, дон Карлос. Не читали еще Кастанеду? И не надо вам. Там молодой олух тоже все время пишет в блокнотик, вместо того чтобы как следует послушать старика.

— А о чем там?

— Можно сказать, только это и происходит — запись в блокноте. И запись небрежная.

— А как правильно себе объяснить, что такое память? — я задавал вопросы, чтобы моя стенограмма не казалась важнее разговора.

— Я думаю, не надо этого узнавать. Человек знает именно то, что ему на данный момент требуется. Ничего больше. Ваша память такая, какая вам нужна.

— Это не так! — попытался возмутиться я, будто именно сейчас навсегда решался вопрос, буду ли я что-нибудь помнить или нет.

— Если вы или я дадим ненароком описание памяти, так и будем его отрабатывать. Что это даст? Мы проявим одну только возможность памяти и потеряем все остальные. Нет уж, если брать грех на душу, то никак не мне. Лучше используйте их все, эти возможности! Вот вы пишете, например. Наверное, у вас и язык для этого есть, и скорость. Вы сохраните то, что человек с хорошей памятью элементарно потеряет. А почему потеряет? Потому что слишком верит в такое свойство памяти, как сохранение.

— А разве это ошибка?

— Он умрет с этим, и все потеряно. Правда, все может пригодиться. Я не побоюсь оказаться сумасшедшим в ваших глазах, каким давно стал в Яшкиных, но скажу так: не мы помним, а вещи как-то хотят себя в нас оставить и живут у нас в сознании так, как им это заблагорассудилось. По-моему, вся философия и вся поэзия должна быть об этом. Мысль, прямо сказать, не новая. Я как-то долго с ней носился и везде на нее натыкался: от Аристотеля до Льюиса Кэрролла. А уж у поэтов!.. Но об этом говорят только интересные умы и никогда — исследователи! Все об этом! Какой-то каприз — завладеть вещью, то есть ее запомнить — бесполезен. С вещью не надо договариваться. Если уж она пришла к вам в голову, то разместится там с таким комфортом, что вы ее не выгоните. Это теперь ее апартаменты. И стыдно чувствовать себя в дураках после, — а не до этого.

Что мне было делать? Я набрасывал его слова, как это делал на лекции, но боялся все запутать, не успевал за ним. Что-то — может быть, река, дальние тополя — отменяло умиротворенность лекции, понуждало торопиться, как заставляют торопиться только вечные вещи. Боюсь, он объяснялся более яркими смысловыми сгустками, и на страницу моего блокнота попадали только цветные брызги. Я не знал, не сумасшедший ли этот старик, или не растет ли у меня сейчас, под его рассудочной терапией, среди извилин мозговых полушарий новый крохотный орган — рычаг, дернув за который, я запущу турбину памяти.

— В общем, — заметил я, не давая ему надолго останавливаться, — моя память меня очень не устраивает.