И в общем, это звучало как бытовая беседа.

— Скажи, чем же она тебя не устраивает.

Я слегка задумался, стоит ли это продолжать, но разговор с ним, несмотря на болезненный его предмет, слишком меня веселил, и даже его внезапный переход на «ты» только добавил мне эйфории. Мне льстило, что со мной так заинтересованно разговаривают о моем недуге и что жизнь собеседника представлена чуть ли не как подготовка к этой беседе. Предполагать в нем целый ящик Пандоры всякого фернейского вольнодумства — вот что было весело. Пожалуй, этот старец был самой привлекательной для меня фигурой недозволенного. Но точно так грубые сопливые мальчишки, бессмысленно уставившись в землю, обступают хрипящего свой эпос бывалого уголовника.

— Ты же не склеротик. Я за тобой смотрел сегодня. Ты нашел нашу дачу. Ты помнишь, как обращаться с ложкой.

— Я не помню, что планировал час назад, какое поведение, какие поступки себе назначил. Не помню, на каком месте останавливались мои отношения с человеком, поэтому каждый раз начинаю заново.

— Ерунда! Ты узнаешь Яшку. Общеизвестно, что он дикий сыч и с ним всегда и всем надо знакомиться заново. Так что не бери в голову! Человек не делает себе вреда, если этого не хочет. Мы себя ведем так, как задумали. Конечно, культура задает тот автоматизм, которому не нужна память. А какая сегодня культура у нас на дворе? Я вот не знаю. Старость моя ей сопротивляется, и, надо сказать, успешно. Вот так учишься всю жизнь сопротивляться, а когда это становится успешно, становишься сам никому не нужен! Может, у вас у всех, — старик прикрыл рот ладонью, — все не в порядке? Я по вам с Яшей уже сужу. Чем живете, за кем ухаживаете — неведомо. У меня в вашем возрасте много было девушек. Я просто вешал им лапшу на уши — и это все, что нужно.

Опять затрещал его смех с прытью мелькающего кинопроектора. Я замедлил свое внимание и автоматически обводил в блокноте слово «лапшу». Нарастающая радость всегда рискует неожиданно прерваться.

— А может, и правда, — продолжал мой собеседник, снова повторяя всю процедуру с папиросой: с вороватым оглядыванием и удалением от себя дымящей руки. — Вдруг у вас отключается коллективный автоматизм? Мучаетесь и называете это памятью. А на самом деле вам просто приходится вырабатывать новый способ жизни с собственным центром управления, потому что старый демонтировали? А?

Он разогнал дым рукой, так как за оградой со стороны дачи совсем близко к забору стукнуло железо. Но никто не подошел к нам. Мы посидели какое-то время молча. Я из вежливости старался пустить лодочку какого-нибудь вопроса, но варианты чего-то необязательного столпились в устье речевого аппарата и река под ними обмелела.

— Что тебя смущает в этом пейзаже? — спросил меня неуемный дед. — Возьмем берег напротив — отрезок от березки до этого лаза в осоке. Что здесь не так?

— Неровность стеблей? Бутылка в траве? Мало деревьев? — предполагал я.

— Мне не нравится, что серый цвет там преобладает над бежевым. Посмотри на другие отрезки — в них даже есть какая-то краснота. А вот ярко-синяя бумажка бутылки меня очень даже привлекает. А ты ищешь вокруг себя источники радости? Ищешь их глазами?

— Радости? — не понял я. — Бутылка мне кажется просто грязью. Хочется наказать того, кто ее туда бросил.

— Это из-под польского пива. Мне друг привез в начале лета. Сначала ее не было видно в траве, а потом проступила. Летом ее опять не будет видно, и от этого, конечно, — тоска. А она меня радует именно цветом, а не вкусом воспоминания. А еще раньше я запустил туда бутылку из-под вина. Дальнозоркому человеку очень подходит яркая средневековая картинка с младенцем как раз в той крапиве. Бутылку видишь? А картинка сразу сошла. Вино называлось «Liebfraumilch», из ГДР.

— Такой страны уже нет.

— Ну вот, а я хотел туда поехать. И теперь хочу. А знаешь, что это за молоко у любимой женщины?

Я поморщился и брезгливо дернулся. Похоже было, что старик опять съехал к своей любимой теме. Старческая озабоченность, вот чем он так неприятен близким.

— Так называется молоко Богородицы. Французы зовут мать Марию «Нашей Госпожой», а немцы — «Нашей Любимой Госпожой», Unsere Liebe Frau. Понимаешь? Это молоко так же свято, как кровь Христа. И мы его, значит, выпили. Без особого, правда, эффекта. Может, советскому математику для эффектов не хватает веры. Но картинкой я один сезон полюбовался.

Чтобы скрыть смущение, я перестал писать.

— А что тебя тут радует больше всего?

— Мне нравится течение воды. Щебет птиц. Запахи, — перечислял я, не сводя глаз с пронзительно-синей пивной этикетки. — Даже вкус табака во рту — особенно с этим прелым духом травы вокруг нас.

— Вот! Не только же глазами можно все осознавать. Мы всегда за что-то держимся. Всегда ищем источник радости поблизости. Это обязательный рефлекс. Если человек его не находит, то впадает в прострацию, теряет силы. Я, кстати, никаких звуков не слышу, не обращаю на них внимания. А было бы интересно. Когда-то меня учили играть на скрипке, но рано или поздно приходилось отпустить меня в туалет, и я там запирался наглухо. Птички, где вы? Что-то слышу, конечно. А ты напеть сможешь, что они поют?

— Нет. Я сразу забываю порядок звуков. Синички к тому же поют так, что не повторяются. У них слишком богатые возможности.

— Так-так! Значит, синички. Выходит, узнаешь птиц по голосам. Давай не выдумывай, что ничего не помнишь. Стыдоба!

И я не мог не рассмеяться в ответ, когда он важно обнажил верхние зубы, среди которых серебряными были каждый второй и два подряд срединных.

Мы зашли на дачу. Старик долго копался в ветках плюща, чтобы запереться (как будто разбойники могли подплыть ночью в гондоле и зайти на дачный участок, сняв с поднятого носа фонарь и выставив пищали). Яша и его мама громко переговаривались, но понизили голос, увидев наше приближение.

Мой спутник, как расшалившийся ярмарочный попрошайка, пошел, приплясывая, по дороге и, раскинув руки, с веселым завалом в сторону, запел: «Эх, Яша, Яшенька, Яшунчик!» Яша столкнулся с ним у крыльца домика и с холодным терпением попросил: «Пусти, дед! Мы хотим поиграть в шахматы». Я участливо улыбался на гравии дорожки, пока Яша не осмотрел меня внимательно и не увлек с собой кивком головы.

Старик вдруг вороньим, неприятным голосом заявил:

— Верунчик! Нашел я помощника. Завтра будем корчевать сливу.

— Какого это ты нашел помощника? — сурово спросила Яшина мама. — У мальчиков завтра отъезд, им в понедельник надо учиться.

— Ты что, Марк, — спросил меня Яша с высоты крыльца, — не пойдешь на учебу в понедельник?

Я чувствовал себя довольным, и мне хотелось поддержать старика, хотелось оказаться на его стороне: «У меня лекции, даже одна — и не такая уж важная».

Яша ступил в дом, его мама с железным скрежетом оттирала кастрюлю, встав ко мне спиной, а дед, напевая под нос, понес новенький черенок лопаты за дом к сараю.

— Я действительно могу остаться, — глупо говорил я неизвестно кому, — могу помочь. Мне ничего не стоит.

XXVI

Мы сели за самодельный столик в комнатке, он держался на подвязанных лыком лакированных веточках, а искривленная столешница из пластов мореной бересты была покрыта вязаной салфеткой: дачный мир хрупок. В этот раз Яшины шахматы были самого простого разряда — толстоватые, будто приплюснутые фигурки, которым мал был квадрат, и они толкались, как дети. В роли черного коня выступала крышечка флакона — стилизованный скрипичный гриф. Яша имел разряд по шахматам, и, узнавая такое, я обычно сникал. Мне нравилось думать о будущих ходах, я любил склоняться над доской и мысленным взором следить за кукольной драматургией фигурок с закрепленным за каждой амплуа (никогда не поднимается рука попенять шахматам на отсутствие лиц, рук, ужимок). Но, делая ход, я молюсь, чтобы фигура умела так двигаться, чтобы реже мне сообщалось: «король открылся», «так теряешь ладью». Яша, будто зная партию наизусть и из вежливости не советуя сдаваться после седьмого хода, двигал фигурки без паузы, при этом сосредоточен был только на доске.

Пешки с их широкими юбками казались мне маленькими фрейлинами или субретками. Они были осторожны, будто играли в классики и не пытались что-то понимать. Конь всегда отрабатывал роль крайней пристяжной, было видно по нему, что игра для него — повышение, но привычка тянет взгляд в сторону. Ладьи — вечные столпы исполнительности, ходят важно и тяжело, как Мальволио, и потому над ними можно посмеяться. Слон — не тяжелый ландскнехт, а куртуазный придворный, с чрезмерно узкими пигошами он проходит в тесной толпе, он щеголь и петиметр, он голоден и тонок и только поправляет букетик фиалок в петлице; его угроза изящна, будто он издалека приставляет к горлу кончик длинной шпаги. Король — женоподобный ленивец, роль паникера и рогоносца. Ферзь — и как важно для меня было наличие в игре проницательной женщины — не визирь, а прекрасная фаворитка, маркиза де Помпадур, спасительница трона.

Дед Яши, без азарта проследив за нашей (и больше моей) игрой, предложил научить меня одному приему.

— Дед, — строго заметил Яша, — дай нам доиграть. Уже поздно, ты не успеешь ничему научить.

Но дедушки за его спиной уже не было. После того, как я вывернулся из-под двух обескураживающих шахов, он вышел на веранду с тортовой или шляпной коробкой в руках.

— Нашлась? Дед, дай я почищу.

Яша сошел с крыльца и прямо на астры под моим местом у окна сдул все серые хлопья, свисающие с крашеного макета. Стало видно, что проект представлял собой четырехэтажную постройку, Вавилонскую башенку с уменьшающимися в объеме этажами и крышами, расчерченными на черные и белые квадраты. Стенки подъемов оставались белыми, а на самом верху четыре клеточки тоже оказались разгорожены крестовидным бортиком.