Наверное, в историческом прошлом совершенно не был возможен такой вольный разговор молодого человека с деликатной девушкой о гадких запахах и глупых человеческих гримасах (следствие особой свободы в переживании посредственных чувств — например, чьего-то решительного непонимания или мучительной жары), о пивной отрыжке у подростков, об особой эстетике неаккуратности и хамства, к чему — как ко всякой обязательной науке — некоторым уважающим себя лентяям бывает трудно приучиться. Но мы говорили об этом не потому, что скучали по реанимации строгого этикета. Нельзя воскрешать неизвестное по ложным догадкам и неловким домыслам. Мы говорили о том, что отменно знали, и уже умели одинаково радоваться человеческой странности, и это веселое согласие критической наблюдательности стоило многого. Умение поставить хама на место — редкое качество, доступное первоклассным мастерам, но поскольку место хама — в первых рядах партера и приближенных ложах, то эта попытка рискует обернуться настоящей вульгарностью со стороны отчаянного партизана — вроде срыва спектакля или неловкого участия в нем. Другое дело то, что одинаково было доступно нам: утешительное счастье полноценного смеха.

— У нас было много родственников и соседей, — рассказывала Юлия. — Большая перенаселенная квартира. Сестра, ее подруги, гостеприимство родителей, много бабушек. И вдруг в девять лет, еще до переезда, там же, в постоянном столпотворении, я внезапно осталась одна. Сложное чувство! Кажется, это был праздник. Я просто сидела у окна, листала книги, ходила по дому. Никак не могу забыть этого мига. Кажется, что я только тогда поняла, что я — это я. И что мир вокруг не вечен. Точнее, очень даже вечен. Не могу этого сразу объяснить.

— В одновременном контрапункте это и должно становиться понятным.

Так получилось, что мы перестали быть людьми, чего-то не выяснившими и что-то ищущими. Эта ночь так хорошо остановилась во времени, что еще несколько дней потом я не испытывал трудностей в ее описании (и даже увязал с ней цепочку событий с самого детства). Та ночь, с ее душистым чудом, не проходила и никак не увязывалась у меня с чувством возможной утраты. Я и думаю об этом только сейчас. Это был момент именно такого вселенского спокойствия, которое не во что было перевести. Мы не подумали о том, как предупредить родителей, и сами объяснения потом прошли незаметно. Несколько часов воздух был одинаково приветлив, похолодание дошло ровно до той стадии, когда тепло начинает теряться, и вдруг — остановилось. Фонари в одних местах поднимали клетки с ровным сиянием дня, а в других еле теплились желтым жаром, но передавали нас друг другу с неподдельной заботой, как кормилица няньке. Совсем поздний час оказался необитаем. По городу стало также вольно и безопасно идти, как внутри берегущей читателя книги; как во сне, где мы остались на Земле одни. Не сталкиваясь с чужим человеком ни траекторией, ни взглядом, можно перенести дух в иное измерение.

— Раньше я упивалась Моцартом, слушала только его или с него начинала. Мне казалось странным и нелепым, что его так мало знают, ведь стоит один раз понять — и патока радости (— такты говорила!) обеспечена. Достаточно только подумать об этой музыке. И жалко было, что сороковая симфония беспощадно испорчена глупыми переработками. Но я зажимала нос и бралась ее переслушивать усилием воли, и почему-то радость опять побеждала.

Понимаешь, моя утешительная радость, когда они хотят что-то испортить досужим интересом, надолго их не хватает: первая строка поэмы, заглавие романа, начальные такты симфонии, — этого уже не спасти, но дальше все по-прежнему наше.

— А моей подруге эта радость кажется чуть-чуть примитивной. Она говорит, что Моцарт — это для тех людей, кто ничего не пережил, для людей простой и, надо сказать, здоровой душевной организации. Но не все его произведения залечивают или сопутствуют большим переживаниям. Он будто отпархивает от возможности заглянуть к нам внутрь — «Увольте! Увольте!» Он дразнит и шалит. Юмора нет, — беззаботный смех, но не юмор. Его и не надо при таком здоровье. Только я не понимаю, может ли в музыке вообще быть юмор. Ты, кажется, находил его у Стравинского и Шёнберга, когда мы их у меня слушали.

Этого я не помнил. Мы решили, что Бах поучает и настоятельно ведет куда-то, прихлебывая пиво и ступая по радостям деревянным каблуком — и пышно дарит что-то простое и свежее. Бетховен слишком бесстрашен, его радость всегда связана с победой над собой, над своей слабостью — и все это победа над привычкой быть несчастным. Шопен трезв и осторожен, он знает, что такая победа не окончательна, он привык радоваться жизни сквозь полное осознание своего поражения перед ней. А Моцарт — грустящий ребенок, которого посадили за клавесин, но стоит только дождаться, чтобы дождь кончился, и он побежит на улицу.

— Нет, — поправила Юлия, — ребенок, который не знает, что есть улица, и поэтому он наигрывает ее в музыкальных образах.

Мы и Шерстнева, и Вторую Юлию вели поблизости с собой. Как и бабушек и детских друзей. В подаренной нам свободе все они умещались.

— У нас с Юлией странная дружба.

— Избирательное сродство?

— Нет никакого сродства, хотя она считает иначе. У нее при рождении была сестра-близнец. Умерла через четырнадцать минут. И вот, представь себе, раз уж рождение сопроводилось чужой смертью, Юля стала двойным человеком и как будто бы наполовину мертвым. А от нее не скрывали этой ужасной истории и постоянно напоминали: ты живешь за двоих! Представляешь? Давай ешь за двоих, спи за двоих, получай оценки, — это такая ответственность! Твоя сестренка должна порадоваться тому, как ты за нее живешь. Но потенциала двойной силы она не чувствует. Осталось только ощущение вины и немного случайной значимости. И кажется, что она возится со мной, как со своим близнецом. Ее очень расстраивает, когда я чего-то не чувствую, не понимаю ее без слов. Только я и в самом деле чаще всего все понимаю. Она приходит в гости, и по ее состоянию, не спрашивая, я знаю, что ей принести — кофе или зеленый чай с клубничным вареньем. А иногда я несу стакан воды, и она действительно больше ничего не хочет. А когда ты болел и лежал в самом жутком корпусе больницы, то она тебя там навестила, а потом пришла ко мне, и я поняла по ней, что надо налить чего-то крепкого. И самое странное, что еще до ее прихода я была напугана и мне тоже пришлось выпить.

— И когда же я болел? — легкомысленно спросил я.

— Зимой. Почему с тобой так часто случаются неприятности? Юлия потом рассказала, что с тобой лежит человек без пальцев, без всех. Ты был в ужасе, и тебе нужен был блокнот, а его все забывали принести.

В сущности, я бы предпочел этого не знать. И если бы сейчас пришлось делать запись, то я бы купировал такое прошлое, как, — видимо, всегда это делаю, после чего в дневниках остаются монтажные дыры самосохранения.

— Знаешь, — с трудом признался я, — я не так уж и хорошо все помню.

— Конечно, знаю, — с незаинтересованной легкостью призналась Юлия, — все это знают. Ты просто очень странный.

— Все знают? — поразился я. — А то, что я не понимаю стихов?

— Это вряд ли, — засмеялась она, — хотя ты часто об этом говоришь, и всегда с видом заговорщика.

Хотелось выведать больше, но давний стыд застилал мольбу любознательности, в отличие от Шерстнева, который обожал слушать истории о своих выходках на пьяную голову (по ним у меня тоже нет никаких примечаний). Если бы я только мог опереться на Юлию в своей тайной слепоте, но мне самому не хотелось перелагать на нее тяжесть своей немощи.

Я и не заметил, в какой момент она так оживилась и говорила со мной без всякого усилия, одним щебетом.

— Есть вещи, которые уводят в сторону самые напряженные усилия. Например, прицепишься к чему-то — к слову, к звуку, — и он, пока звучит в голове, кажется осмысленным и греет, а как начнешь воспринимать его как указатель на что-то нужное, то все становится бесполезным.

— Это как со звуком mal? — спросил я, весь сияя.

— Да! — тут же подтвердила она. — И еще наши подозрения не должны никого касаться. То есть я не против людей и не хочу быть индивидуалисткой. Но то, что пришло к нам лично, может быть, всех связывает, и это только до тех пор, пока не начинаешь эту связь проверять.

Я готов был перекладывать любые ее слова на свои тайные ощущения и был согласен ничего не проверять, лишь бы связь продолжалась.

Недалеко от дома Шерстнева располагался грязный городской пруд. При застройке района живой источник пощадили от упрятывания в трубы, обложили края бетоном, а рядом поставили колодец, в котором была чистая вода. Вокруг пруда завивались тонкие березы. Скамейки обычно были заняты, но не в такой час. Мы прошли мимо нескольких скамеек и присели на одну, менее всех укрытую, рядом с тощей березкой. Я совлек с себя наши с Шерстневым сумки и повесил их на завиток скамеечной спинки. Вдруг онемевшая Юлия придвинулась и осторожно склонила ко мне голову, — я приготовился пережить долгосрочное онемение, я готов был отдать уже саднящее плечо за то, чтобы она на нем лежала, но она спорхнула ниже — волосы еще стекали по мне ей на лицо, — и вытянулась вдоль длинной, основательной скамейки, из тех, что не переворачиваются и нелегко поддаются вандализму. Я целиком укрыл ладонью косточку ее плеча. Она еще немного повозилась, расправила мою штанину под щекой, согнула колени, укуталась руками. Ее дыхание чуть поднимало мою руку, и с каждым вздохом перед нами прояснялась вода с еле дрожащими в ней звездами. Вдруг Юлия поспешно приподнялась на локте и быстро-быстро с усталой невозмутимостью спрятала торчащий язычок молнии под складку моего гульфика, после чего снова безмятежно легла.

XXXII. Три букета

Картины детства удивляли меня совсем не тем, что их требовалось восстанавливать, а тем, что они приходили сами. Происходило ли это оттого, что детство начало отдаляться и еще проверялись наши с ним связи, или оттого, что чувственные образы строились не на умственном усилии, и здесь срабатывала какая-то другая, подкожная, изначальная память?