— Поразительный опыт, Шерстнев! Можно уже писать мемуаристику, заводить себе биографа, если ты, конечно, не против.

Шерстнев невозмутимо принял у меня свою сумку: вытащил из нее пустую бутылку и с горьким недоумением посмотрел мне в глаза, прямо в глубину еще отчетливых воспоминаний (время в голове не смело смещаться). Из других ценных вещей я спас еще горсть меди и пук исписанных ручек. Поэт рассказывал, что вечер ему понравился. Важернидзе читал хорошие стихи, но для шерстневского вечера они не подходили — в них слишком много школьных провокаций и нездоровый уклон то ли в коммунизм, то ли в низменный национализм.

— Коммунизменный национализм, — щедро восхищался Литке, — ты импровизируешь на ходу.

Шерстнев не возражал. Короче говоря, он не помнит, как оказался на улице, ему чудилось, что он вышел со всей толпой, а потом его остановил патруль — нет, не в скверике, вообще далеко оттуда, — он уверял, что у него был творческий вечер, что он не один и его проводят. В общем, сглазил. Его проводили в какое-то здание из красного кирпича на задворках, — вытянутое, как котельная, с крепким крыльцом, но совершенно ветхой и никогда не закрывающейся дверью, за которой хрипели с десяток пьяных людей. Шерстнев — не с идеальной выправкой, зато сам — стоял на ногах, поэтому с ним стали обращаться мягко. Отобрали все вещи, попросили раздеться догола и проводили в душевую. Добродушный санитар убеждал окатить его ледяной струей, но потом сошлись на теплом душе, под которым Шерстнев с удовольствием потоптался, удивляясь, почему в таком месте с него не сняли крестик. Потом его провели в палату, где пели и бормотали вполне опрятные люди, постельное белье было не хуже, чем в поезде, и с великим наслаждением он растянулся на панцирной сетке. Почему-то Шерстневу понравилась идея выспаться не дома, а в экзотическом месте. Но спать там было не принято, к нему обратились с расспросами.

— Люди были очень хорошие, — уверял Шерстнев. — Какое-то сообщество, где всем все друг в друге понятно. То есть нельзя слукавить. Я рассказал, что студент и поэт, и они хорошо это восприняли. И просили почитать им стихи.

— Это твоя экскурсия в мертвый дом, — радовался Литке. — Ты проходишь все необходимые стадии развития.

Хорошие люди не наградили Шерстнева вшами (вскоре, впрочем, выявился необъяснимый зуд на ногах), но снабдили целым ворохом омерзительных историй, которыми он щедро делился при любой возможности. В этой несвежей контрабанде брошенная женщина безуспешно умоляла кого-нибудь из пьяной компании переспать с ней; боксер-рогоносец с дуэльным снисхождением поил обидчика киселем из хозяйственного мыла и выпускал на улицу с продетой в рукава пальто шваброй; пьяный депутат без штанов, но в каракулевой шапке, ловил такси; человек с топором в голове подбегал к милиционеру и скромно ждал прибытия скорой помощи; и все в этом духе…

— Как же тебе не тошно? — спрашивал я, удивляясь собственной впечатлительности. — Это же не анекдоты, не народная мудрость, а человеческая жуть.

— В том-то и дело, что это не анекдоты. У людей такая жизнь, — мудро отвечал Шерстнев, — разве это не интересно?

— Если это и правда жизнь, а не гадкая приправа к пресным байкам, то разве не нужно от этого как можно быстрее избавляться? Разве такое должно быть?

— Почему бы и нет? — пожимал плечами Шерстнев. — Для нас это как иное измерение. Конечно, не дай бог в него попасть, но оно интересует как физическое явление: мир дополняется, становится больше. Люди же были хорошие.

— Становится больше целым измерением гадости? Это далеко от того, что рассказывали Дон Кихоту простые пастухи и дровосеки.

Шерстнев под одобрительные восклицания Литке внушал мне, что от такого смеха тоже должно быть весело, что он спасает, потому что мы смеемся, а не лезем этим жить. И как не смеяться, если все это не высосано из пальца, а построено на законах жизни.

— Я никак не мог предположить, например, что мыло — хорошее слабительное.

— Я убежден, — настаивал я, — что от того, чего не должно быть, не следует спасаться. Это надо отрицать! Смех может обезопасить, но при этом он узаконивает гадость.

— Ты же любишь Рабле? — удивлялся Шерстнев. — Ты же против готовых идеологий? И если открывается новая грань реальности, то ее просто надо принимать.

— Я убежден, что наш диапазон не бесконечен и, открывая новые грани, мы закрываем старые. И это страшно — навсегда уйти от того, что тебя устраивало и было смыслом жизни. Именно это ты и предлагаешь! Рабле, по-моему, имел кое-какие незыблемые убеждения и даже касался их пародией, потому что за них не боялся и они не вызывали сомнений. Ему есть куда отступить. Точнее, это какая-то правда в ногах, и с ней можно было идти куда угодно.

— Уж кому-кому, а Шерстневу точно есть куда отступить, — встрял воинственный Литке. — Это была вылазка, и он там не остался, а вернулся цел и невредим.

— Единственное, — уточнил герой, — что милиционеры не вернули мне деньги.

— Ты сделал вылазку, то есть повел себя как разведчик, — упорно настаивал я, и Шерстнев уже успел кивнуть. — То есть воспринял опыт другого лагеря. Так почему в твоем пересказе так заметна положительная оценка, как будто ты уже на той стороне?

— Я не думаю, что все можно решить военными метафорами, — отмахнулся Шерстнев. — Я не очень люблю метафоры в нормальной жизни. Почему это стало плохо — оказаться среди обычных людей и самому быть обычным человеком? Такая у нас действительность, что вытрезвитель собирает людей с их трагедиями и их весельем. Был бы я художником, я бы рисовал там голландские полотна: это редкие типажи в колоритных позах.

— Ты не представляешь, — заметил я, — насколько мне нужно быть обычным человеком. Но не таким, как они.

— Ты строишь из себя этакую полоумную маркизу, — огрызнулся Шерстнев, — которая бегает по саду в неглиже и кричит конюхам: ой, не помню, не помню, во что люди обычно одеваются.

Литке согласно помавал головой, и по его порскающему смеху было похоже, что это давняя между ними тема для обсуждения.

— Не помню кто, — задумчиво продолжал я, ощутив одновременно дикую неприкаянность и возможность какой-то спасительной игры, — но кто-то сегодня повезет меня на журфикс к герцогине, и кажется, что все необходимое для этого собрано. Что касается подходящего платья, то ее гардероб всегда к моим услугам.

— Ты дуришь, — продолжал Шерстнев, — и не стараешься быть понятным. Вот мне и понравилось там, где с людьми все ясно.

— Мало ли кто мог там оказаться? — бесновался Литке. — Пушкин бы точно туда попал, а Франсуа Вийон или Рембо — подавно.

— Нет, Пушкин бы не оказался, — устало уверял я, — и Данте, и Чехов не оказались бы. Это же стыдно! Мы тебя искали всю ночь.

— И напрасно, — отвечал Шерстнев, — мне было неплохо.

Становилось видно: он действительно рад, что в его биографии появилась крупная веха, и именно такая веха ему и была нужна. Так для него выглядели взросление и жизненный опыт. Нельзя было винить его в соглашении с мутными сторонами жизни, потому что они были его вольным выбором. Шерхан повторил для товарища, что мы с Юлией всю ночь ходили по городу, чтобы вручить ему пустую бутылку, и Табаки захлебнулся визгливой истерикой.

Мне еще казалось возможным как-нибудь наедине переубедить поэта, будто ради того, чтобы сохранить неразгаданную легкость моего блуждания с Юлией, будто очищение памяти навсегда закрепляло ее пребывание со мной. Я тоже видел веху в своей истории и никак не понимал, почему она должна оставаться только фоном откровенно пародийных событий. Ни вальяжному Шерстневу, ни дикому Литке я не мог бы доверить сейчас своего приключения, хотя личности, обеспечившие чудо к пробуждению Юлии, были куда опаснее тех, с кем Шерстнев начал находить общий язык. Юлия трогательно поделилась недели через две тем, что цветы все это время стояли и вот только начали осыпаться.

XXXIV

Я был разбужен зверским свистом автомобильных покрышек прямо поверх тусклого сна, в котором я ползал по мокрой земле и искал утраченную булавку с гранатовой каплей, а эполетированный посыльный (Pepauletter, ведь это был сон, неохотно поддающийся переводу), невзирая на пули, внушал мне больше бдительности: «Ищи, ищи из последних сил, потому что сейчас тебя подстрелят, и ты покроешься пылью!»

Шел третий день мучительного гриппа, подушка была пропитана влагой, голова мутно ныла. Какое-то время я промаялся с принуждением к новому сну (в старом — на моем месте еще висела разочарованно остывающая пуля), развернул одеяло мокрой стороной кверху и слушал беспрерывное хлопанье дверей, разговор нескольких людей, неловко приглушенный, будто во дворе, прямо под окном орудовали воры — грузили краденое. Было неудобно, и, раз уж я привстал на кровати, то увидел в окне с черными лентами пузатые венки у противоположенного подъезда и нескольких никуда не торопящихся людей. «Этого еще не хватало!» — сразу мелькнуло в голове, и трезвая совесть гневно всколыхнулась, но тут же раздумала, ведь принимать происшедшее все равно приходилось, только не с ее безоглядным бесстрашием. Пока я менял майку и перестилал постель свежей простыней — мама приготовила ее до ухода на работу, — мне подумалось, как странно, как странно возникает похоронная брезгливость, ведь я совсем не знаю, кто умер, но почему-то так неприятны эти трагичные приготовления, вмешавшиеся в пробуждение. Разве что моя болезнь показалась не такой уж большой бедой. Еще немного, и снова засну.

Я лег, — только полное смирение обуздывало озноб, — принял таблетки, приложенные к записке, чтобы я их принял, и потянулся к блокноту. Бывает странная невосприимчивость — ведь мною же написано — к словам, к заслугам письменности. Ни во что не хотелось вникать. Пережитая пропотевшая ночь еще помнилась, так как была беспокойна, так как на полу кисла груда опротивевшего белья. Волосы чесались, но после утоления пальцы сохраняли маслянистое чувство. Мне нельзя помыться, нельзя быть причесанным — а ведь были времена, когда я таким шел в школу, и ни малейших неудобств, — с каких это пор я стал опрятным? Одно хорошо — я ничего не должен, кроме как проваляться весь день в постели. Боль в глазах отменяла чтение, но надо на случай прояснения выбрать книгу и держать ее у изголовья. Кажется, иду на поправку. Расправленный пододеяльник радовал глаз как раз тем, что был совершенно белым (поэтому мне и не захотелось менять его на бледные ирисы, приготовленные родной рукой), углы центрального ромба, в котором топорщилась нежно-зеленая шерсть одеяла, были украшены нехитрыми бантиками. Доспехи рыцаря, еще не успевшего покрыть себя славой, должны быть белее горностая (Сервантес; переписано из Юлиной тетради).