Когда же, как не сейчас, стоило почать учебник итальянского? Но это требует усилий, а мне нужно успокоиться, забыть о разодранном горле, перестать в корчах сглатывать слюну. Забыться, увидеть Юлию, быть может. В такой момент хочется читать хороший детектив или собрание милых диалогов (какие раздают для писателей на специальной распродаже), то есть что-нибудь совершенно легкое, — а это значит, что большинству читателей чаще всего хочется быть больными.

Новое забвение выглядело как антифонный диспут раздраженного великана и сонма карликов: сначала тонко гудел мне в ухо целый город голосов, вырастающих за пределы человеческой тесситуры, и тут же великан прерывал их животным рыком, — и так далее в бесконечном повторении.

Я снова повертелся в постели. Одеяло оставалось сухим и приятно отличалось от хладной тяжести своих ночных касаний. Свет из окна бодро дразнил, был мил и отчетлив, и я потянулся за приготовленной книгой. Рука, выдворенная из-под одеяла, мерзла и колебалась, но стоило ей взять книгу, потому что я сразу почувствовал себя лучше, захотелось приподнять подушку, нашлись силы улыбнуться. Недавно мне уже приходилось пробираться через первые страницы этого самоучителя, я уже нянчился со звуками альфабеты и разыграл дебют в грамматике. Было не так сложно: каждый набор символов, скрытый от меня пленкой поэтизированной латиницы, сопровождался подстрочным переводом. Некоторая медитация над начертанием слова и, как это было в случае с французским и английским языками, я наконец ловил неосторожно выглянувшую душу слова. Лучше всего этот прием применялся к иностранным стихам. Считалочки и рифмованные пословицы рассматривались мной как стихи только в той степени, насколько всю иностранную музыку я считал стихотворной. Перевернув страницу и уже отмечая про себя едкую слезливость в чувствительных от болезни глазах, я наткнулся на настоящее стихотворение, маленькое, как сахарная крупинка, которую я тут же решил снять подушечкой пальца и растворить на языке. Это были пять модернистских строк, лишенные заглавных букв и знаков препинания, но ни сбоку от них, ни под ними не находилось перевода, — лукавое упражнение. И не было имени автора, чтобы я подглядел это пятистишие в советских переводах. Оригинал давал больше шансов его понять. Надо было только всмотреться в эти несколько слов без помощи словаря, чтобы стихотворение сработало в сознании, как капсула с цветными снами. Я уже разбирался с произношением и мог доверять своему навыку, чтобы произнести «лябито да сера», а не «лабйто да сера», и «пранцо», а не «пранзо». L'abito da sera — так звучала первая же строка. Глаза смыкались, и так я мог помедитировать над этим кратким стихом: обыкновенно даль сера. Слишком похоже на подмену настоящего смысла звуковой калькой. Вот-вот я мог снова заснуть или добиться удачи.

l'abito da sera il vaso di cristaüo la sala da pranzo il mulino a vento il re d'ltalia

Стихотворение жалило сердце и внутреннюю сторону век. Последняя строка, которая была воспринята как патриотический возглас — «в честь Италии», была переведена по подсказке на ближайшей странице: re, конечно же, означало rex, король. Долго копаясь в этих стихах, я смастерил для себя что-то вроде временного знания, рабочей гипотезы, каждый элемент которой был бы заменим с появлением известий о подлинных словах, у которых окажется больше прав. Старательное изделие моей фантазии, записанное в блокноте, выглядело так:

Серое обыкновение

Кристаллизирует пустоту

Один только принц

Силой восхищения [станет]

Королем Италии

Похоже было на старинный итальянский гимн, известный каждому школьнику, или на часть торжественной оды. Окончательный смысл, если бы я смог его привести в порядок с точным соответствием итальянского текста русскому эквиваленту, мог выглядеть так: работа воображения способна изменить пустоту, и простой человек (la sala da pranzo, буквально — сиятельный прах) может почувствовать себя королем.

Но я чувствовал себя чрезвычайно изможденным бедолагой, коснувшиеся одно другого веки проводили ветвистые разряды боли, да и сны надоело записывать, в такую пору ничему не доверяешь — все кажется незначительным. Я огорченно поискал глазами корешок вечно откладываемой до лучших времен книжечки Шатобриана, изданной по методу Шестопалова, только еще входящего в моду. Иностранный роман печатался на двух языках, но стряпалась не поделенная пополам билингва, а градиентное перетекание русского перевода в оригинал. Мне попалась брошюра с «Рене» за полгода до этого гриппозного прозябания. Сначала в русское предложение просачивался французский союз или предлог — что-то легко восполнимое контекстом, dans, sur (эти предлоги, случайное сочетание которых пустит в пляс украинца, набирались только к третьему абзацу), — имена и топонимы (Chartas, Natchez) писались поджарой латиницей со второй встречи и вкрадчиво заменялись самые маленькие и скромно живущие в тексте слова. К третьей главе набирались уже краткие предложения во внятном окружении родной речи. Похоже, что-то интересное проделывалось и с синтаксическими знаками: кое-где французским текстом еще управляли русские запятые, зато в целиком русских фразах их не было по правилам французской грамматики. И только точки — вечные сепаратисты, везде были на одно лицо. Я очень надеялся, что этот метод как-нибудь перенастроит рисунок моих мозговых извилин. Но сейчас для этого нужны были силы.

Звонок! Я только упаковал себя в одеяло и вытянул руки вдоль бедер. Еще звонок! Я, не сразу шевельнувшись и лениво предполагая, что в доме никого нет и, если дверь не открыть, то непрошеные гости удалятся, — вдруг стал во весь рост на холодном полу, от которого сразу начало ломить в горле. Просто спрошу кто и смогу убедить, что нет необходимости проходить. Еще, еще звонок! Какая настойчивость! Главное, не проявиться в дверном проеме всей замызганной головой и сальным лицом. Я приоткрыл дверь, за которой был еще метр безопасного тамбура, и спросил голосом, который должен был выразить всю мою болезненную слабость и нежелание кого-либо видеть, но на деле оказался самовольно урчащим рыком: «Кто там? Я не могу открыть». Было бессмысленно говорить это фанерной желтоватой двери и небольшой обувной коробке, на которой копились прочитанные отцом газеты.

— Марк, это я, — послышалось изнутри моей головы. — Я на минуточку.

Она была у меня раньше? — думал я. — Вдруг уже была? Желание провести ее по своей квартире, чтобы потом лучше в ней жилось, — это желание мне никогда не удавалось забыть. Оставаясь по утрам один, я ходил по трем комнатам ее походкой, перебирал пластинки, чтобы они потом лучше слушались, обводил пальцем выключатели, чтобы от их щелчка включалась память и менялся весь вид. Дверь колебалась.

Я — все еще голой, с освежеванными нервами ногой — ступил на острый песок тамбура и щелкнул замком, а потом сразу же убрался, чтобы натянуть в комнате домашнее трико. Неудобство ситуации было неслыханным. В мою дверь парящей дымной мнимостью входила Юлия, та единственная Юлия, которую я даже забыл вспомнить этим утром, настолько был занят собой, так я укоренился в жалости и языковых изысканиях. Я не различал в ней цвета и не мог ее рассмотреть. Я просто знал, что это родное облако — только что и ненадолго отделившаяся от меня часть меня самого, ради курьеза оно приходит снаружи, но потом мне опять носить это облако в себе, и миг нашего разделения ничего нового мне пока не говорил. Я стоял в коридоре и, может быть, бормотал, хотел взять ее оболочку, но вовремя остался на месте, — мой нос представлял собой заклепанное орудие, но я еще мог представить, как затхло в огражденной от сквозняков квартире и кто является нешуточным очагом этой затхлости.

Следить за ней, за тем, как она осмотрится в моей комнате, на чем остановит взгляд, было не интересно. Я действительно сильно был болен и не принадлежал своим обыкновенным надеждам. Она спокойно прошла мимо меня и стояла посреди комнаты, и я был тот, на ком остановился ее взгляд. Когда за окном ударили в медь и похмельные трубы потянулись вдоль штор, она с удивительной легкостью заметила: «Мне показалось, что они начали исполнять арию Дона Карлоса».

Я медленно собрал белье у нее под ногами и отнес в ванную. Посадить ее было некуда — родителям зачем-то понадобился мой стул, и, прежде чем идти на поиски мебельного переселенца, я хотел предупредить ее приземление на влажную сторону одеяла и потому снова перевернул его и расправил. Когда я вернулся со своим стулом, она действительно села на несвежее одеяло поверх разобранной и мятой постели. Она была в юбке, не самой длинной, и когда села, то расправила ее вокруг себя, а это означало, что на одеяле она сидит почти без предосторожности.

— Тебе тут не очень-то хорошо, — заметила она.

И поскольку ее последнюю фразу я все еще помнил, мне показалось, что она имеет в виду события, происходящие за окном. Это была вгоняющая в смущение персонификация той самой совести, которая испытала порыв отчитать меня за чувство нарушенного уюта. И еще не хватало, чтобы лучезарная девушка с волосами, плотно убранными для танца, могла бы меня trouver mal[1], увидела бы во мне плохого поэта.

— Нет, нет, все хорошо, — ответил я, — это же не мое несчастье!

У меня были трудности с голосом, я трубил внутрь сверхчувственной болевой сферы, которая располагалась за глазами, и вряд ли мой голос покидал гортань и был доступен слушателю снаружи. Пяткой, затянутой в черное марево чулка, она опиралась на рукавчик одной из использованных за ночь маек, я поспешно напал на эту майку, вытянул ее из-под кровати, скомкал в руках. Нога в чулке слегка отошла в сторону. Майку следовало бросить в ванну.

— Может, тебе надо полежать?

— Сейчас.

Открыв воду и напугавшись касания ледяной струи, я тщетно пытался высморкаться и только зря тронул нос мгновенно охладевшей дланью. Вода долго не прогревалась — по ней сразу чувствовалось, что ведущая ее труба исходит из продолжительного гляциалового периода, проходит палеозойскую эру оледенения и в моей ванной ее эон далеко не заканчивается солнечным светом и пробуждением разума. Я умылся и кое-как привел себя в порядок. В зеркале мои волосы приобретали слоисто-кучевой тип свободы, прилично уложить их масляную массу не представлялось возможным, расческа только вспахивала слои, и дальше они расходились куда попало вдоль покрасневшей борозды. Итак, драгоценный мой, все мечты исполняются: она сидит на твоей постели, а у тебя перловые веки, вспухшие стенки носа, оцарапанные нечистым платком крылья, бледная щетина. Я склоняюсь к зеркалу, чтобы себя рассмотреть, но при этом не чувствую рук, которые опираются на края раковины, не чувствую того, кто все это в зеркале видит. После чистки зубов во рту все равно было невкусно и думалось, что из глубины горла исходит раблезианское зловоние, с той разницей, что живущие там современники обзавелись цементными и азотными заводиками и к тому же не успевают правильно содержать городскую свалку.