Вскочил Зорник, отряхнулся, сел в седло да ударил коня плетью шелковой. Конь раз скакнул, два скакнул, три скакнул – на третий скок всю землю обошел и прямо к Солнцевым воротам прибежал. Входит Зорник в ворота, а там его сестра Солнцева встречает – Заря Утренняя. Взяла она коня у Зорника, стала по двору водить. А тут и Солнце домой вернулось. Сели Зорник и Солнце за стол, стала им Заря ужин подавать. А как поели, Зорник и говорит: «Исполнил я уговор наш, отдавай теперь мне Зарю Утреннюю в жены».

И отдало Солнце ему Зарю Утреннюю. Посадил Зорник ее на своего доброго коня и повез домой к себе. А в приданое Солнце ей дало много всяких сокровищ: петушка – золотого гребешка, свинку – золотую щетинку, веретено золотое…

Обещана осеклась. Рассказывая, она почти забыла, где находится и для кого говорит: знакомое с детства сказание унесло ее в былые годы, в беседу Укрома, где эту же повесть от зимы к зиме рассказывала внучкам старая баба Поздына, мать Обещаны, стрыйка Медвяна… Она даже забыла о своих бедах, сердцем вернувшись домой. Очнувшись, удивилась: почему-то в этот раз Зорник виделся ей куда яснее, чем обычно, и каким-то новым: это был рослый молодец с ярким румянцем на белом лице, с темно-рыжими, как вересковый мед, волосами…

Но вот она опомнилась. Не золотые солнечные палаты вокруг нее, а угрюмая изба чужого города Горинца. При этих людях она не могла закончить сказание, как обычно.

– И стали они жить-поживать да добра наживать, – со вздохом закочнила она, подводя обычную черту повествованию.

Отроки слушали с мечтательно-рассеянным видом. Даже Стенар остался доволен.

– Вот видишь, боярин, – сказал он Унераду, – невеста твоя из внучек самой Зари-Зареницы. Выздоравливай скорее – как взглянешь на нее, сразу помирать расхочешь.

И вот однажды, когда Медвяна сняла повязку, чтобы переменить примочку, Унерад вдруг зашевелил веком второго глаза и охнул:

– Йотуна мать! Я вижу!

Медвяна отступила, чтобы не загораживать свет, отроки вскочили и бросились к нему. Унерад сидел на лежанке, держась руками за лоб, будто свет с непривычки его ранил. Но вот он опустил руки и, боязливо морщась, поморгал.

– Стенар… это же ты… я тебя вижу, хромой ты черт… – Он улыбнулся, и улыбка с трудом, казалось, втискивается в окаменевшие за время болезни черты его лица.

– Ну вот! – с удовлетворением откликнулся Стенар. – Я же говорил – один глаз останется. Скоро привыкнешь и будешь им видеть, как раньше двумя.

Унерад поднял руку и слегка притронулся к брови над поврежденным глазом. Веко тоже было разорвано стрелой и едва поджило, прикрывая пустое углубление. Вид у него был ужасный, но соратники смотрели с восхищением, как на вернувшегося с того света.

– Я теперь как лихо одноглазое… – пробормотал он.

Затем обернулся к людям в избе и сразу заметил двух женщин: одна помоложе, другая постарше – похожие, как сестры, – они стояли с двух сторон от него и с напряженным вниманием не сводили глаз с его лица.

– И которая же… – Унерад слегка улыбнулся, – из вас невеста моя будет?

– Твоя молодая, – Стенар кивнул ему на Обещану. – А тетушка мне больше в версту[14].

И приобнял Медвяну, будто собрался ее увести. Медвяна засмеялась, освобождаясь. А Обещана опустила глаза: взгляд единственного ныне Унерадова глаза смущал ее своей настойчивостью.

Убедившись, что Унерад не ослеп, все вздохнули с облегчением. А Обещана с каждым днем все с большим нетерпением ждала, как же решится ее судьба. Ведь ее увозили из Драговижа как заложницу, а потом держали как посмертную супругу для Унерада, если Навь его позовет. Но Укром и вся волость выплатили дань, Унерад выздоравливал. Русы больше не вправе держать ее здесь.

В следующий свой приезд Воюн застал Унерада сидящим под навесом избы, где тот дней десять перед этим лежал больной, и обрадовался этому немногим менее, чем если бы молодой киянин приходился ему родным сыном. Теперь только поврежденный глаз его был закрыт повязкой, а второй, вполне здоровый, наблюдал за упражнениями отроков.

– Будь цел, боярин! – Гость поклонился. – Воюн я, Благунов сын, из Укрома, – пояснил он, понимая, что внешность его Унераду незнакома, поскольку при его прошлых приездах тот еще был слеп, а то и без памяти. – Дочь моя здесь у тебя в талях, сестра ходила за тобой.

– И ты будь цел. – Унерад окинул его пристальным, однако не вызывающим взглядом единственного глаза, но не встал, хотя гость годился ему в отцы. – Слышал я о тебе от моих людей. Ты в Укроме старейшина и волости старший жрец?

– Истинно.

– Ну, пойдем, потолкуем, – Унерад поднялся, придерживая на плече наброшенный дорогой кожух на бобрах.

Будишу послали за Болвой, и с ним вместе пришел Молята. Бергтур был со своими отроками на лову. Всякий день Обещана слышала разговоры между боярами русов, что-де долгая остановка им очень вредит, они проедают собранные запасы, и когда все дружины вернутся в Киев и станут сравнивать, кто больше набрал, они опозорятся перед остальными.

Теперь, когда Унерад поднялся и мог – как он уверял – хотя бы часть дня находиться в седле, отъезд по Моравской дороге на восток стал делом одного-двух дней. И потому судьба Обещаны должна была решиться не сегодня-завтра. Ее вновь затрясло от волнения; она хотела даже уйти из избы, но взглянула на Медвяну и устыдилась. Зелейница сидела у двери, с видом скромным, но достойным, будто была на месте в собрании киевских мужчин. И Обещана присела с нею рядом, лишь тайком покусывала губу.

Когда ее приезжали сватать за Домаря, она и то волновалась меньше!

– Ну, человек добрый, рассказывай, с чем приехал! – с видом радушного хозяина предложил Болва, когда все расселись.

Боярин Болва, как уже поняла Обещана, был самым большим человеком в этой стае, не столько по родовитости – по этой части с Унерадом тут было некому тягаться, – сколько по близости к Святославу. Болва со всяким держался радушно, хотя в этом радушии Обещана чувствовала нарочитость, неискренность. Серые глаза его были прохладны, он будто бы от всякого ожидал подвоха, и приветливость его истекала не от сердца, а от убеждения, что этим вернее расположишь к себе людей и легче устроишь дела. Прочие русы относились к нему с почтением, но любили больше Бергтура, простого и дружелюбного. Обещане было жаль, что старика сейчас нет.

– Вижу, что боярин Унерад Вуехвастич почти здоров уже, – начал Воюн.

Ему было никак не выговорить северное имя Вуефаст, и в его устах оно звучало так, будто происходило из слов «вуй» и «хвастать». Но никто из киян даже не улыбнулся: они к этому привыкли, и многие русы сами нарекали детей Прастенами, как это звучало в устах славян и славяноязычных русов третьего-четвертого поколения, а не Фрейстейнами, как это было в Северных странах.

– Попросить хочу о дочери моей, – Воюн бросил короткий взгляд на Обещану. – Зелейница, сестра моя, что могла, то сделала, теперь жить боярину еще сто лет. Дань вы с наших волостей собрали, и за нами, укромскими, долга ни веверицы нет. Отпусти дочь мою, боярин. Вдова она горькая ныне, ты уж ее не обидь, отпусти в дом родной, к матушке под крыло. А я богов буду молить за тебя до самой смерти.

Русы помолчали, переглядываясь. Это молчание так давило на Обещану, что она невольно все ниже опускала голову. Яркие и пышные уборы молодухи она уже сняла и сидела в сером платке поверх повоя; этот старушечий плат, обрямляющий такое юное лицо, будто кричал о несправедливости судьбы.

– Когда мы брали виру с Драговижа, мы посчитали эту женку в уплату их долга, – заговорил Молята.

– Глаз мой теперь никакими гривнами не вернуть, – проворчал Унерад.

– Это немалое увечье, – Болва значительно поднял брови. – И раз никто не знает, чья рука выпустила ту стрелу, платить за него виру должен весь Драговиж.

– Когда та стрела была пущена и ты получил увечье, мой зять был уже мертв, – указал Воюн. – Твои же люди это подтверждают. Моя дочь уже была вдовой, когда твои люди увезли ее из Драговижа. У нее нет детей, ее ничто не связывает с родом мужа. Она возвращается ко мне, в Укром. А Укром все выплатил сполна. Она принадлежит Укрому и должна туда воротиться, раз уж уговор наш, – он кивнул на Медвяну, – выполнен.

– Она останется у нас, – буркнул Молята, будто отсекая все доводы.

– Да как так – остается? – Воюн нахмурился. – Вы, когда ее уводили, говорили, что отпустите через три… когда дань возьмете с Укрома и волости нашей. И она, и мужи драговижские подтверждают. Дань собрана. Что вам с нее? Неужто ваше слово ничего не стоит?

– Я хотел сделать все тихо и мирно! – яростно воскликнул Унерад. – Никто не посмеет сказать, что я искал напрасной крови! Я сказал: не противьтесь, и все будет хорошо! Но твой клятый зять, ее клятый муж, не хотел послушать доброго совета! Он принес топор и подбил свою ораву напасть на нас! Какого лешего он это сделал! Сидел бы тихо – и сам был бы жив, и жена была бы на свободе!

Первая радость выздоравливающего, что выжил и не потерял зрение полностью, у него уже прошла. Зато теперь Унерад осознал свою потерю: он окривел, и этого никакой зелейник не поправит. Даже на царьградском торгу ему нового глаза не купить. Раньше он был весьма хорош собой, и при своем высоком роде мог выбирать любую, хоть самую лучшую невесту в Киеве – потому и оставался до сих пор неженатым, что сделать выбор при таком богатстве никак не мог. Но теперь это в прошлом. В двадцать с небольшим он оказался искалечен, изуродован. В иных отношениях уподобился старикам, что уже частью находятся на том свете, и утратил иные права знатного человека: к примеру, ему больше нельзя было участвовать в принесении жертв. Не зная, кто выпустил ту злополучную стрелу (Воюн тоже не сумел это выяснить, в Драговиже никто не сознавался), Унерад сосредоточил свою злобу и досаду на Домаре, зачинщике драки.

Воюн молчал, меняясь в лице. Не так чтобы он одобрял решение покойного зятя, но понимал его. Попади ему самому сейчас в руки топор… нелегко было бы одолеть искушение немедленно освободить дорогую ему женщину, вырвать дочь из рук чужаков, чтобы она не оставалась среди них ни мгновения больше.