Пока его нет, родители не разрешают тебе брать лодку; их ты тоже слушаешь — ты всех слушаешь.

Жизнь твоя течет безбурно, никаких нервов перед экзаменами, угроз, что тебя лишат карманных денег, — ты всегда знаешь, что делать, чего ждать, чего избегать: ядовитого плюща, клещей, колючек, плохих мальчишек, которые шляются по окрестностям, но ничего тебе не сделают, если обходить их стороной. Тебя трудно застать врасплох, время твое точно просчитано. Ты пока еще не знаешь слов «просчитывать время», но я слышал, как ты однажды употребил их, когда один из теннисистов спросил, кем ты работаешь, а ты ответил, и он поинтересовался, как тебе хватает времени преподавать в старших классах днем и в вечерней школе — вечером, а ты улыбнулся и ответил: «Наверное, я просто просчитываю время». Полагаю, ты никогда не опаздывал на занятия, никогда не сдавал домашнюю работу с задержкой, не припозднился и к пубертату. Пунктуален во всем. И — да, невыносимо зануден.


Два с лишним года прошло, а я по-прежнему ничего о тебе не знаю. Не могу даже сказать, сколько тебе лет. Иногда готов поклясться — не больше двадцати пяти. Однако уклончивые намеки на будущую мужскую лысину сбивают с толку и выставляют обманом и мальчишеское лицо, и подтянутую беломраморную грудь, на которой контуры вен видны так же отчетливо, как на лице ребенка. Я уже остановился на тридцати с небольшим, вот только голос у тебя слишком высок, пришлось вернуться к двадцати с лишним. На днях, копаясь в коробке со старыми фотографиями, я наткнулся на карточку, снятую на пляже, когда мне было двенадцать лет. Я ее сто лет не видел, но теперь она вдруг наполнилась для меня совершенно новым смыслом, захотелось одного — показать ее тебе, втянуть тебя в орбиту моей жизни, дать тебе понять, что мужчина, которым я стал, и этот мальчик когда-то были одним лицом. Рядом с тобой мне хочется вернуться к исходной точке, начать историю своей жизни заново. Я в точности помню, когда была сделана эта фотография. Довольно позднее утро. Двое братьев — они шли купаться — остановились поздороваться с папой, стояли и смотрели, как он меня фотографирует, а я изнывал от неловкости, стараясь держаться прямо и не щуриться, хотя солнце било в глаза. В одного из них я был влюблен, однако по молодости не сознавал этого. Если бы ты в те времена заговорил со мною о том, чего я сейчас от тебя хочу, я рассмеялся бы тебе в лицо; если бы ты обнял меня так, как я хочу обнять тебя сейчас, я бы заартачился, высвободился и врезал тебе в пах, обозвал бы тебя всякими нехорошими словами — теми, которые теперь страшно боюсь услышать в свой адрес от тебя. Сегодня мне хочется одного — набраться храбрости и попросить тебя меня обнять, как ты мог бы обнять меня того, на пляжной фотографии, после того как сперва повалил бы меня, прижал к песку — он набился бы в рот — и приказал не драться с тобой, с твоими губами, со своей собственной жизнью.

* * *

С тех самых пор, как я впервые тебя заметил, я взял за правило вступать в беседу со всеми остальными посетителями кортов, чтобы ты со мной постепенно познакомился, пусть даже и через обрывки чужих разговоров. Я хотел дать тебе понять, что люблю смех и хорошую шутку, и, что хотя я и дружелюбен со всеми подряд, я не дурак.

Мне нравится заводить разговоры с людьми, которых, при других обстоятельствах, я бы даже и не заметил. Я познакомился с теми, кто работает на корте, среди них модница Венди из буфета — настоящее ее китайское имя совсем не Венди, и каждое утро я флиртую с ней, жалуясь на качество ее кофе. Есть еще разнорабочий, который рассказал мне историю своей жизни — про то, как ему пришлось бежать из России, а теперь он живет на Стейтен-Айленде с женой-доминиканкой и вынужден совсем рано выходить из дому, чтобы сесть в половине пятого на паром и успеть на работу. Он рассказал мне про дочь, младшую медсестру, которая работает в ночные смены в клинике Маунт-Синай, и про сноху, которая живет с ними с тех пор, как получила травму. Говорил я и с другим разнорабочим, на своем ломаном испанском. Теперь он выискивает меня, хочет пообщаться, возможно, даже принял мое избыточное дружелюбие за настоящую дружбу.

В теннисном павильоне я навеки записан на должность Мистера Жизнелюба, с которым все всегда здороваются, на плечо которому все — от игроков до разнорабочих и тренеров — обязательно, проходя, кладут руку. Кое-кто даже громко выкрикивает мое имя. Я хочу, чтобы ты знал мое имя. Хочу, чтобы ты знал, что мой шкафчик находится в пяти от твоего. Вот только, увидев тебя, я замираю. Посмотреть или сделать вид, что не смотрю? Заговорить или промолчать? Лучше промолчать. Ведь случаются дни, когда наваждение расползается, точно дурной сон, и ты начинаешь меня раздражать. Мне нравится это раздражение. Я, бывает, цепляюсь за подобные мгновения: желание вроде как отхлынуло совсем, а равнодушие заледенило жалкие его остатки. И тут я благодарю звезды за то, что они помогли мне удержать язык за зубами. Смотрю на твой зад, член, лицо и ничего не испытываю. Круг всегда один и тот же: от влечения к нежности, к необоримой тяге, а потом — к покорности, разочарованию, апатии, усталости и, наконец, раздражению. Но вот, услышав твои шаги в шлепанцах по мокрому кафелю в душе, я вдруг вспоминаю, что равнодушие было лишь отсрочкой, а не окончательным приговором. Когда ты возвращаешься с корта, белая футболка твоя мокра от пота, липнет к груди, под ней просматриваются ребра и мышцы пресса, ни грамма жира, шесть кубиков, выставленные напоказ, пусть и непреднамеренно. Раздражение испаряется. Мне хочется зарыться лбом тебе в грудь, как только ты снимешь футболку, мне хочется намотать ее на лицо. И я смотрю. Раздевшись, ты складываешь одежду в белый эппловский мешок и туго затягиваешь завязки, прежде чем засунуть его в свою объемистую кожаную сумку. Иногда ты бросаешь мокрую футболку и шорты в мешок так, будто они вывели тебя из себя и ты не можешь сдержаться. Мне нравятся эти твои вспышки. После них хочется узнать, каков ты неприбран-ный, непросчитанный, тот, который нуждается в любви и готов потесниться в постели; тот, который ест сладкое, пока ему рассказывают на ночь интересную историю.


В этом году оно началось снова. Прежде чем побриться и принять душ, ты по-прежнему подходишь к раковинам, туда, где я стою и бреюсь, и на долю секунды — а для меня она всё — останавливаешься голышом у меня за спиной. Если поймать нужный ритм, то можно бриться дальше и следить за тобой в зеркале. Одного ощущения, что ты стоишь сзади совсем рядом, довольно, чтобы сердце пустилось вскачь и начало толкать на всякие глупости — например, откинуться назад и коснуться твоей груди или повернуться и продемонстрировать тебе свою зачаточную эрекцию. Мне нравятся эти сердцебиения, с которыми многое забывается, делается все равно и хочется только, чтобы ты потянулся ко мне и без предупреждения скинул полотенце, прижался легкой щетиной на небритом подбородке к моей спине и обвил меня руками, чтобы член твой угнездился в выемке, а мы бы смотрели на себя в зеркале, будто за спиной у нас прекрасная ночь. Вот тут-то и приходится призывать иные мысли и притискивать свой член к краю раковины, чтобы он не хулиганил.

Иногда — такое случилось в прошлом году — ты пропадаешь на две-три недели, и меня каждый раз охватывает страх, что это навсегда. Ты ведь мог переехать или найти другой корт, получше. Я знаю, что мы такое уже переживали. Но на сей раз знаки меня пугают. Я воображаю себе, как ты играешь в теннис в Квинсе рядом со своей школой. И тут до меня доходит: ты для меня потерян. Ты оказался в списке вещей, о которых я буду сожалеть до конца жизни: неиспользованных возможностей, нерожденных детей, вещей, которые можно было сделать куда лучше, возлюбленных, которые были и исчезли. Через несколько лет я буду вспоминать этот обшарпанный теннисный павильон с его лужами и думать про влажные хлопки твоих желтых шлепанцев. Буду вспоминать корты в конце зимы, когда играть выходят только завсегдатаи и самые упертые, в том числе и старенькая миссис Либерман, или апрельские утра, или майские полдни, когда над Центральным парком бушует сирень, или когда в восемь утра молчание повисает над кортами и надо всем парком, такое же завораживающее, как молчание пустых пляжей на рассвете. Я оглянусь в мыслях на изящную тыльную сторону твоей ладони, на то, как ты сгибаешь колени, будто бы в преклонении перед неотразимым ударом, который сейчас нанесешь, а потом, послав мяч сопернику, стоишь, глядя на его изумление, закусив нижнюю губу, а на лице — скромное несогласие с молчаливыми восторгами небес. Я буду тосковать по этому кивку, потому что именно этот кивок

я жду увидеть, когда мой член войдет в твое тело — медленно, поначалу совсем медленно, а потом, погрузившись до упора, я захочу тебе сказать, что это лучшее, чего можно ждать от жизни, и ты кивнешь снова, и прикусишь губу, которую мне сейчас тоже хочется прикусить сильнее всего на свете, потому что ты в конце концов потянешься ко мне и прильнешь поцелуем, а твой язык проникнет в глубины моего рта. Что меня огорчает — это невозможность увидеть твое лицо в момент оргазма, обнять твои колени и приласкать твои скулы много, много раз или даже ощутить эту нотку разочарования после секса, которую необходимо тут же избыть новым сексом.


Однажды утром я пришел на корт раньше обычного. С недавних пор я повадился входить в парк с Девяносто третьей улицы, а не с Девяностой. Мы вошли одновременно. Я не видел тебя много недель. Очевидно, в такой ситуации вполне уместно обменяться какими-то словами. Ты не посмотрел на меня, и, предоставив сначала тебе возможность заговорить, я решил потом просто поглядывать на тебя снова и снова. Дело было необычное. И вот я несколько раз взглянул на тебя мельком, возможно, в попытке тебя поприветствовать, если ты хотя бы посмотришь в мою сторону, вот только ты смотрел перед собой, просчитывая шаги, просчитывая мысли, новый день. Лучше не мешать, не вторгаться, ведь ты явно посылаешь сигнал: отвяжись.