Только живот, выносивший шестерых детей, – дряблый, закрывающий лобок с нежными золотистыми завитками – вот и все, что в Марии Медичи есть мягкого и податливого.

Внизу все срамные части до того налиты похотью, что под руками гладкие и скользкие, что твои рыбины – только горячие, а внутренние мышцы так стискивают, что того гляди сломают.

Он не только забывает вынуть перед испусканием семени, но впервые в жизни, не успев опасть, восстает снова и изливается второй раз, так и не покинув ее лона.

Очнувшись, он приподнимается на руках и видит ее залитое потом багровое лицо, дрожащие ресницы, приоткрытый рот, ляжки, исцарапанные вышивкой его костюма, лужу белесого семени на покрывале…

Отвратительно. Рискованно. Опасно. Он же всегда – после того безумного первого раза – держал себя в руках…

Он ждет обвинений, потоков ругани и жалоб – этим ее особенным высоким сварливым голосом с преувеличенно отчетливой артикуляцией – лучше бы сразу переходила на итальянский!

Но королева молчит, и он, схватив полотенце, начинает вытирать лужу, словно надеется избавить ее от семени не только снаружи, но внутри.

Обтерев ее и себя, он колеблется – то ли застегнуться, одеться и уйти, то ли раздеться и остаться.

– Вина, – требует она, не открывая глаз.

Он послушно подает ей бокал, она приподнимается на подушках, шарит рукой по столу и находит толстый кусок ветчины. Откусывает, половину сует ему в рот. Он машинально жует. Пьет из ее бокала. Кладет в рот второй кусок и, стараясь не запачкать жирными пальцами одежду, начинает раздеваться.

Словом, она совершенно ему не подходит.

Словом, они счастливы.


Встряхнув головой, чтобы хоть сейчас избавиться от Марии Медичи, Арман обнаружил источник пения – у статуи Генриха IV, едва не опираясь согбенной спиной о постамент, держит клетку старик в очках и огромном старомодном воротнике-жернове. В клетке большая зеленая птица – попугай из испанских колоний.

– В Авиньоне под мостом

Все танцуют, став кругом, – говорит птица, сощуривая темный глазок в сморщенных коричнево-серых веках. Потом застенчиво замолкает и снова щурится, переступая лапами по жердочке.

– Мсье, я ищу хозяина для этой птицы, – внушительно сообщает старик. – Это попугай из Бразилии. Птица, угодная Богу – ведь сам Папа Римский держит дюжину попугаев, читающих Pater Noster.

– А ваш еще и поет, – Арман заворожен этим созданием. Попугай смотрит на него и нежно курлыкает.

– Вы ему понравились, – заявляет продавец. – Он с вами поздоровался – по-своему, хотя умеет по-французски и по-итальянски. Песню он перенял за неделю. Он молодой, его многому можно научить, мсье.

– Это… мальчик? – спрашивает Арман, хотя ему все равно – он должен купить эту птицу.

– Да, самец. Его зовут Анхел Ризаниас ди Азиведу, – церемонно произносит торговец, а попугай, услышав свое имя, кувыркается на жердочке.

– Ничего себе!

– Его привез капитан-португалец, он и дал ему имя. У меня большой выбор попугаев, но я не помню такого смышленого, мсье. А после Троицы будет поступление обезьян-мармозеток, не интересуетесь?

– Нет-нет. Мне только его… – вдруг Армана охватывает нелепая мысль, что старик не захочет продать ему попугая.

Впрочем, при озвучивании цены мысль перестает казаться нелепой – на эти деньги можно приобрести двух верховых лошадей, да еще останется на сбрую и подковы. Но попугай опять смотрит на него нежно и застенчиво, и Арман, не торгуясь, расстается с заемным письмом на две тысячи ливров.

Первое, чему научила Анхела Ризаниаса ди Азиведу его новая хозяйка,  – это кричать «мой епископ» при виде Армана.

Глава 32. Принц Конде (31 августа – 1 сентября 1616)

– Мой епископ! – закричал попугай и перекувыркнулся. – Здравствуйте, мой епископ!

– Ваше величество, – встав на одно колено, он взял ее руку, прижал к щеке, затем неторопливо поцеловал, пройдясь губами по всем ямочкам, отчего королева задрожала и опустила ресницы. Против обыкновения, это не вызвало у него досады – он почувствовал, что разговор не будет приятным, и готов был отработать вахту на простынях, лишь бы оттянуть начало беседы.

– Арман, с принцем Конде надо кончать, – отнимая руку, сказала Мария.

Испустив тяжкий вздох, он уселся в кресло напротив.

– Что вы решили, ваше величество?

– В Бурже он представляет опасность, будучи приманкой для всех недовольных, – Мария Медичи принялась нарезать яблоко на дольки маленьким серебряным ножом. – Герцог Майен и герцог Буйон того и гляди присоединятся к нему вместе со своими армиями.

– Как же предотвратить столь неприятные последствия? – мурлыкнул он, принимая из ее рук ломтик – второй достался попугаю.

– Вам, дорогой Арман, предстоит привезти Конде в столицу, – сообщила королева. – Вы ведь числили его в числе своих покровителей, будучи в Люсоне, и писали ему почтительные письма?

– Будучи в Люсоне, я написал бы самому дьяволу – преисподняя казалась мне лучшим местом, чем епархия. Как минимум в аду теплее.

С укором глядя на него, королева перекрестилась и торопливо пробормотала молитву. Затем продолжила:

– В аду Конде самое место – он написал Папе Римскому с требованием признать второй брак Генриха незаконным! Якобы из-за того, что он не овдовел, а развелся, наш Людовик – бастард! Привезите Конде в Париж, мой епископ – кроме вас с этим никому не справиться.

– А что в Париже? – поднял брови епископ. – Конде – член Государственного совета. Он может перетянуть на свою сторону Парламент, ваше величество.

– Из Бастилии трудно кого-то перетянуть, – королева захрустела сердцевинкой яблока. – Мы его арестуем – и помоги ему Господь не сопротивляться!

– Неудовольствие, испытываемое мной при известии о необходимости покинуть вас – невыразимо, – Арман вновь завладел ее рукой. – Но еще более меня огорчает сознание, что я вам не столь необходим…

– Арман…

Анхел Ризаниас ди Азиведу напрасно кувыркался на жердочке и стучал клювом по прутьям клетки – яблочка ему больше не дали.

С этого дня восклицание «мой епископ» в его исполнении обогатилось новыми интонациями – заставляющими королеву краснеть и креститься, а епископа Люсонского – опускать глаза.


И что самое нелепое – принца Конде Париж встретил как триумфатора!

Арман рисковал жизнью, отправляясь в логово заговорщика, скакал через полстраны, чтобы льстить, уговаривать, обольщать, соблазнять, пуская в ход все выученные в Риме уловки, добился своего – привез Конде в Париж. Чтобы тот стал представлять еще большую опасность, нежели когда сидел на юге.

«Гранды считают, что их влияние измеряется их притязаниями, а не служением на благо короны… Конде – пустой, ничтожный человек, но будучи потомком Людовика Святого – любим народом, Парламентом и уважаем грандами больше, чем умница Барбен, который умудрился сохранить честность в этом вертепе… С большим успехом, чем я – целомудрие…»

Невеселые мысли одолевали епископа Люсонского по пути из Академии Плювинеля. Места, где прошла юность, пожалуй, всегда приносят радость и покой, и епископ изредка позволял себе это удовольствие – поговорить с престарелым мэтром, пострелять по мишеням, взять барьер на норовистом жеребце…

Сегодня визит не удался – мэтр занемог, пистолет дал две осечки кряду, а от кучки кадетов, сбившихся возле кинтаны, он несколько раз услышал «К чёрту черту!»

Черта пересекала щит с лилиями – герб принца Конде, знаменуя, что обладатель герба принадлежит к боковой линии Бурбонов. Убрать черту, то есть стать главным Бурбоном из имеющихся – было мечтой принца, разделяемой все большим количеством людей.

«К чёрту черту!» – слышалось в провинциальных замках и парижских особняках, на рынках и даже на кладбище Невинных – почему-то нищие, бродяги и воры в последнее время очень полюбили принца Конде – епископ Люсонский считал это очень, очень плохим знаком.

Корона – то есть юный Людовик и королева-регентша – стремительно утрачивали уважение. От Кончини необходимо было избавляться, он стал слишком одиозной фигурой. На флорентийца возложили вину за все бедствия Франции, включая, кажется, Варфоломеевскую ночь и нашествие Аттилы. Бороться с этим было уже бесполезно, и следовало уговорить королеву расстаться с Кончини, пока его рухнувшая фигура не погребла под собой всю монархию.

Но Марию Медичи с ее бараньим упрямством было не убедить отослать ни Кончини, ни Галигаи. Возвращаться во Флоренцию Леонора наотрез отказалась – после припадка, когда ей было, по ее словам, явлено что-то, исключавшее отъезд.

Арман опять оказался на распутье – словно не в Лувре, а в сердце Триезской топи, не зная, какая тропинка еще надежна, а какая – ведет в трясину. Почва заколебалась – еле заметно, но зловеще. На всякий случай он решил прощупать окружение короля.

Без ведома королевы он вступил в переписку с Люинем. Арман отдавал себе отчет, что сокольничий звезд с неба не хватает, но остальные немногочисленные свитские Людовика были еще ничтожнее. Так что волей-неволей следовало признать Люиня наиболее значительной фигурой в старом Лувре, где томился юный король.

Арман написал Люиню льстивое письмо, в котором предлагал дружбу и наживку – обещание информировать о том, что происходит в окружении королевы-матери.

Узнай об этом королева, шуму было бы не миновать, но за собственную жизнь Арман не волновался. Он уже убедился, что может вить из королевы веревки – во всем, кроме ее старых привязанностей. Он мог изощряться в аргументах, лести, страницами цитировать отцов Церкви, трудиться до седьмого пота в постели – но любое нападение на Кончини, Галигаи или Барбена Мария Медичи неизменно встречала кратким, но твердым отказом.

Даже измена дю Вера, переметнувшегося к Конде в Государственном совете, не могла поколебать ее упрямство.

Арман постарался сделать наживку как можно более жирной, в чем преуспел: Люинь ответил вежливым согласием и завуалированным обещанием тоже сообщить, если наметится что-то важное.