И вот я иду по фиолетовой кленовой аллее, и зимнее солнце алым шаром висит над круглым зданием метро «Университет».

Время снова пропадает, бесконечный эскалатор выносит меня на поверхность земли, на свет солнца, и я вижу золотой купол. За ним река, а влево, вверх по течению, скрытый темным кирпичным зданием с изразцовыми фризами – где-то за ним старый четырехэтажный дом, а там, на задней лестнице, сквозняк покачивал белую лошадь, голуби всплескивали розовыми от солнца крыльями, а я ждала и любила, страдала и надеялась. И прощала.

Я подняла глаза к главе храма. На темной позолоте лежали багровые отсветы. «Господи! – подумала я. – Ты видишь, что мне нужно. И как нужно. Прости меня, грешную. Благодарю Тебя». – Смахнув слезы, я повернула и пошла от метро вверх по Волхонке.

Серый гранит музея – столбы ограды, ступени, колонны портика – искрились инеем. Голова кружилась от сверкания иглистых лучей. От счастья.

В зале свет казался холодным. Но золото фаюмских портретов согревало, и под теплым взглядом прекрасных загадочных очей нельзя было ни скрывать, ни лукавить.

– Ты думала обо мне хоть иногда? Вспоминала? Ведь двадцать лет… Не может быть, чтоб никогда. Чтобы ни разу…

– Вспоминала? Думала? Нет.

– Нет?? Врешь.

– Ну, может быть. Вспоминала, да, но – только на миг. Не больше. И никогда не думала. Нет, я о тебе никогда не думала.

– Неужели за все двадцать лет – ни разу? Нет, не может быть.

– Может.

– Не верю.

Темные очи фаюмского юноши смотрели так мягко, так нежно – сквозь меня, в даль времен… И я вспомнила. Или мне показалось? Нет, память внезапно открылась этому тихому теплому взгляду. Я вспомнила свои сны – один и тот же сон, чуть не каждую ночь, все годы.

– Поверь мне, – сказала я, сама себе еще не веря, – я и вправду не думала о тебе никогда – но знаешь, почему? Я только сейчас поняла. Вспомнила.

– Ну?

– Потому что видела сны. Я видела тебя во сне.

– Да что ты? Быть не может! Часто?

– Очень часто. Очень.

– А что ты видела? Что? Почему ты молчишь?

– Ну…

– Нет, скажи! Что я там делал, в твоих снах, да еще часто? Кстати, как часто? Ну, примерно? Раз в год? В месяц?

– Не знаю… Чаще…

– Ну и что я делал? Ты уверена, что это был я?

– Уверена. Да.

– Почему? – Его щека почти касалась моей, я чувствовала на своих губах его дыхание. – Почему ты так уверена?

– Потому что во сне ты меня любил.

Я подняла наконец глаза. Он смотрел весело и сосредоточенно. Теперь я вспоминаю, где видела похожий взгляд. На даче, у соседей, кошка играла с полузадушенным мышонком.

Теплый взор фаюмского юноши, загадочный и печальный, ласкал меня. Жалел обо мне.

– Знаешь, – сказал Мергень, – пойдем отсюда. – Я не могу, когда на нас так смотрят.

За высоким окном музея серели ранние зимние сумерки.

В кафе на углу Гоголевского бульвара, рядом с желтой аркой «Кропоткинской», было почти темно.

– Ты не поверишь, – сказал он. – Но я тоже должен рассказать тебе кое-что. Всего один сон. Я видел его этой ночью. Только он такой… Немного печальный, знаешь…

– Все равно расскажи.

– Да. Ну, слушай. Мне приснилось, что я подхожу к калитке Митиной дачи… Там все как двадцать лет назад – овраг, цветет черемуха, заросли… И вот я приближаюсь, а калитка открывается – не знаю, какая она сейчас, а во сне – та, прежняя – шаткая, деревянная… И ты выходишь – почему-то вся в белом. Такая, как тогда. Какой я тебя тогда запомнил. Ты выходишь ко мне навстречу, в овраг, на тропинку под черемухой, и тут рядом еще какая-то знакомая, не знаю, кто – непонятно. И она говорит: «Иди, иди к ней! Она тебя давно ждет. Она нарожает тебе таких прекрасных детей!» А ты стоишь молча, неподвижно, в белом. И калитку за собой не закрываешь. И смотришь на меня. Но я иду мимо. Быстро иду, опустив голову и уже на тебя не глядя – мимо, мимо. В темноту оврага, в какие-то кусты, уже почти бегу… И просыпаюсь.

Я молчала.

– В общем, вот так, – сказал он. – Нельзя пытаться прожить непрожитую жизнь.

– Нельзя, – сказала я.

– Что бы с нами ни случилось, – продолжал он, – нельзя, чтобы от этого страдали другие люди. Ты согласна?

Я кивнула.

Он вынул из внутреннего кармана пиджака мобильник. Все время, пока мы разговаривали, аппарат издавал однообразные звуки. По-видимому, от полученных эсэмэсок он должен был раскалиться. Или лопнуть.

– Извини, – сказал он. – Придется прочитать. Вдруг что…

Я молча смотрела, как он нажимает клавиши. Его лицо выражало то недоумение, то возмущение, то скептический интерес… Не раз губы, слегка приподнятые в углах, изгибались круче, и по ним пробегала резвая усмешка.

Временами он взглядывал на меня, а я гадала: кому он сейчас пишет? Коллегам? Аспирантам? А может, аспиранткам? Или тем, чей покой мы условились не нарушать, «что бы с нами ни случилось»?

– Авторы замучили, – сказал он наконец. – Редколлегия – это, знаешь, такое дело…

– Хорошо, – сказала я и поднялась. – Мне пора. Пойдем?

– Пойдем, – согласился он. – Только возьми вот это. Хочешь прочитать дома? Это я для тебя написал… Ночью…

Мир снова стал светлым, цветным и теплым. Чудесным…

Я взяла сложенные вдвое белые листы – их было совсем немного – и сунула в сумку.

Мы вышли. Падал крупный мягкий снег. Слезы поднимались к краям век и вот-вот могли перелиться. Счастья было слишком много. Я не могла вместить его. А может, это было горе?

– Дальше я пойду одна, – сказала я вдруг. – Пожалуйста. Дальше я одна.

Повернулась и пошла быстро, не оборачиваясь. Не к метро – в темную узкую нору переулка.

Так, переулками, между Остоженкой и Пречистенкой, тропа вывела меня к Садовому кольцу. Я остановилась у светофора. Передо мной толпились машины: пробка. А за мной, тесно за спиной, стоял он. Я обернулась. Куртка его была распахнута, ворот рубашки расстегнут, и хлопья снега мягко опускались и мгновенно таяли на его горячей коже.

– Что же мне теперь с этим делать? – спросил он. – А, Лиска? Что мне теперь с этим делать?

Воздух, легкий и снежный, вдруг сгустился. Лучились фонари, пронизывая синь острыми золотыми иглами. Сильная, твердая мужская ладонь охватывала и сжимала мое плечо, и на морозе мех шубы превращал жар этой руки в нежное тепло. Впереди у входа в метро в желто-розовом тумане толпились люди, а мы все еще шли, замедляя шаг, по темной трубе переулка. Мои горящие щеки показались вдруг ледяными: так обожгло их первое касание его губ – робкое и вот уже настойчивое, требовательное. Да он меня целует! Мы не остановились, только пошли еще тише. Я смотрела прямо перед собой: вон вход в метро, суета, движение, свет – а нас пока укрывает ночная тьма, и мои губы обожжены, и только одно способно унять эту боль – новое прикосновение огня. Да еще этот тихий хрипловатый звук у моего уха, там, где на виске завитки волос, все в изморози от его жаркого дыхания: стон – не стон, какой-то звериный призыв, словно лис, пролетев по следу, настиг лисицу. Мы оказались в кругу желтого света у метро, и все прекратилось. Я снова почувствовала свои ноги, выпрямилась и, смотря прямо перед собой, не оборачиваясь, быстро пошла к черной дыре входа. Так и не оглянулась. В вагоне меня качнуло и бросило на лавку. Голова кружилась, губы покалывало тонкими иглами, словно все острые лучи зимних фонарей сошлись в одном фокусе, все стрелы света – в одной мишени. Я провела по губам языком: не стоило этого делать. Они раскрылись, налились током, электрический разряд ударил в мозг и волной напряжения затопил тело. И это от нескольких поцелуев… даже и не поцелуев… но лекарства не было. Невидящими глазами смотрела я сквозь стекло в темноту туннеля. Вот он, ад, и не согрешила еще, а преисподняя тут как тут. Чудесная преисподняя. Райский заснеженный сад. Румянец морозных яблок.

Я вынула листки из сумки, развернула. Вагон метро, покачиваясь, плыл и замирал в прозрачном пенале моста под высоким берегом Москвы-реки. Черные буквы на белом листе, буквы, прошедшей ночью собранные тобой в слова – для меня. Для одной меня. Ты думал обо мне. Не спал. Там, внизу, под горами, за рекой, в чаше Москвы, в неизвестной и недоступной мне комнате, сидел за компьютером…


«Я вырос на Гоголевском бульваре. Гулял там с родителями или с группой.

Начинался бульвар со львов, которых было очень приятно гладить, а заканчивался большой ямой, из которой зимой валил пар. Мой дедушка, бывший секретарь фракции в Думе, бывший член коллегии защитников, бывший то и бывший се, объяснил мне, что когда-то на месте ямы стоял храм. Огромный храм, такой же большой, как Исакий, но Исакий, по словам дедушки, красивый собор, а тот Храм, на месте ямы, был очень некрасивым, очень непропорциональным, но очень большим.

Когда большой храм еще стоял, на Погодинке зимой жил студент Мергень, мой будущий папа. Мимо храма он пешком ходил в университет и часто видел, как над золотыми куполами вьется маленький сокол-сапсан.

Эта картина стоит перед глазами. В истрепанном пальтишке, ежась от холода, быстрым шагом идет студент. Его останавливает далекий клекот из поднебесья. Прикрыв ладонью глаза, студент всматривается в высь, чтобы в морозном искрящемся воздухе увидеть крошечную птицу над гигантскими золотыми полукружиями.

Но вскоре не стало ни сапсана, ни храма.

И вот храм снова стоит. Его все ругают: «Он некрасивый, он непропорциональный и вообще новодел из пластмассы». А мне он нравится. Больше всего за то, что стоит там, где должен был стоять. За то, что его купол виден из моего окна. За то, что он и высотки повторяют профиль древней Москвы.

Вчера я был в своем музее. Когда я вышел, на храме звонили колокола. Нестройно и неладно, как сама наша жизнь. Но у трех из них были потрясающе красивые голоса. Я остановился послушать их и, глядя на купол, перекрестился. Я еще не знал, почему…»


На следующий день мне пришлось уехать. Нужно было наконец выяснить, что с Фокси. Да я и рада была – хотелось бежать. Наверное, я давно была уже слишком одинока, чтобы вдруг оказаться вдвоем, и так близко.