И здесь, в полусвете не чистилища, но монастырского зала, они остановились.

– Смотри! – сказала Тирселе.

Стена перед ними была живая картина. В лесной полутьме журчал чистый ручей, а под сенью куста с темной листвой и белыми созвездиями мелких цветков сидела дева – белолицая, златовласая. На коленях она бережно держала голову странного белого создания – странного, но прекраснейшего. Не то белый конь, не то белый олень, чудесный зверь кротко и преданно смотрел ей в глаза, а морду его обезображивал длинный и прямой заостренный рог.

– Гобелен, триптих, называется «Девушка и единорог», – сказала Тирселе. – Видишь рог? Это звериная страсть. Бедная зверюга обречена вечно стремиться к невинным девушкам. Но лучше ей все равно не станет – от этого нет избавленья. Смотрю на рог – и вижу шест для стриптиза… А это – я.

– Черт! – Джим осекся. – Да ведь это и правда ты. – Он замер. Чтобы догнать ее у выхода, ему пришлось почти бежать. Шаги гулко отдавались под каменными сводами полутемного зала аббатства Клюни.

* * *

Я проснулась в норе одна. День уходил – еще один жаркий день лучшей поры года… Без меня, без меня…

Там, наверху, солнцелюбивые создания уже устали от ликованья, и постепенно прохлада с реки ползет ко мне, в лес, а от опушки – на луг. Скоро сумерки, а там и тьма, и белые ленты тумана над высокой травой. В ней гнезда, птенцы, коростели и перепела, в ней мокрые от тумана тропы, ведущие к добыче.

В норе прохладно. Но голова тяжела, и земля тянет ее к себе – трудно поднять. И что-то сжимает грудь изнутри, будто капкан. Давит острыми зубьями, впившись в самое нежное, самое сокровенное. Не отпускает. Я узнаю эту боль. Теперь она приходит так часто. Это тоска. Но сейчас я впервые в жизни чувствую на глазах влагу. Она обжигает, словно я попала в рыжее пламя запаленной травы. Не успела, не выбралась…

Не знаю, сколько я пролежала так. Одна – и ни звука у норы, ни шороха. А ведь я слушала. Сторожко слушала – ждала. И напрасно. Ни хвоинки не стронулось, ни песчинки не перекатилось там, наверху, у лаза.

Что ж, надо жить. И я выхожу, оглядываясь. Будто мне не все равно, что со мной станет. Нет, все тихо. Безопасно. И – безнадежно. Давно исчезли из моего леса огромные ночные птицы с когтями-капканами и беспощадным клювом. Охотник – и тот пропал. Больше он никогда не придет, этот старый человек с запахом давней болезни. И мне не поможет.

По привычке – недавней, но такой сладкой, такой неодолимой, словно ей годы и годы, – я нахожу тот самый запах. Моя нора сохранит его навсегда. Тихо иду простывшим уже, росным следом. Нос выводит меня к кромке воды – туда, где река, обмелев, позволяет перебраться: то вброд, то вплавь.

Я стою во тьме, и настороженные уши ловят такие понятные мне звуки: возню и писк чужих лисят на другом берегу, тонкий взлай незнакомой молодой лисицы.

И – его ответ, да, его голос – тоже там, на той стороне, все ближе к ним – его лисятам, его лисе. К его семье. Все ближе подходит он к своей настоящей жизни, а она полна до краев, так полна, как моя река в половодье. От этой поры остались теперь только серые, выжженные солнцем водоросли, занесенные высокой водой на ветви ивовых кустов. И моя память.

Вода опять жжет мои глаза, поднимаясь изнутри, и капкан тоски снова сжимает челюсти. Я отворачиваюсь и бегу, скачу, несусь через лес, прочь, не разбирая дороги.

Меня останавливает знакомый запах. Что ж, я уже успокоилась и могу теперь отдохнуть.

Свежие следы тех двоих – моей женщины и ее старого лиса. Вот где они шли, вот куст цветущей жимолости, а под ним трава – теперь не сухая, прошлогодняя. Шелковая, нежная, молодая трава. Вся измята. И этот запах… Они появляются здесь часто – она подходит с опушки, он по дороге, иногда – от реки, через поляну земляники. Ну что ж.

Даже она не ходит теперь за мной по лесу. Та женщина. И ей я больше не нужна.

Я одна.

В темноте горят у дороги светлячки, и я легко нахожу их толстые сладкие брюшка. Над головой, высоко, так, что никак не достать, горят звезды.

Я выхожу на поляну, и земляника отдает мне свои ягоды – самые спелые, самые крупные… Будто утешает: живи, Фокси. А в лесу, у самой норы, ждет меня налитая июньским жаром малина.

Как ты щедра ко мне, жизнь!

2. Стрижи (июль)

Они прилетели, как всегда, 14 мая. В тот день я возвращалась из Трехдубового – одна с собакой, храня тайну того, что было только что под зеленым крылом жимолости, но полная счастья – ощутимого, телесного, как живая вода. Я шла тихо и плавно – томно, – сказал бы поэт иного, забытого времени. Так странник продолжает свой путь по пескам, покинув оазис, – осторожно, чтобы не расплескать до краев полную чашу жизни, чуть устало, счастливо.

На холме у церкви, а потом на перроне, пока ждала электричку, мне послышался тот самый звук – неповторимый, единственный голос наступающего лета. Я насторожилась, но напрасно. Больше ничего не услышала и скоро забыла, переполненная другими воспоминаниями. А когда в Москве, уже на закате, я вышла из метро на Спортивной, на его берегу реки, – просто чтобы пройти пешком через мост – то на горе у Новодевичьего монастыря замерла как вкопанная. Над бледным золотом куполов, черными бумерангами рассекая воздушные токи вечерней свежести, носились сотни птиц – и кричали, ликуя. В упоении кружили они над своей крепостью, над своей колокольней, над родными куполами – они долетели. И были дома… А закат горел за рекой огненно-розовыми полосами. И я смотрела. И слушала.

Прошло почти два месяца… И вот я стою на холме у Троицкой церкви, взойдя на него из Трехдубового леса, – точно как тогда, полная счастья, – жду электричку, смотрю и слушаю.

Уже новые, молодые стрижи кружат и кружат – тренируют крылья. И воздух звенит от пронзительных криков – будто вырвались на волю все на свете эсэмэски, написанные и ненаписанные, полученные и стертые. И те, что еще не отправлены, но долетят – непременно. Что ж, еще полтора месяца тренировок к отлету – и побледнеет небо, и опустеет. Затихнет.

Но вот и поезд. Перрон уплывает в прошлое, впереди – еще в будущем – тот самый поворот дороги, изгиб рельсов на песчаной насыпи, у самого леса, – как изгиб любимых губ. Я так жду его. Вот он. Мимо, мимо – сердце едва успевает сжаться – и поворот уже в прошлом…

Глаза невольно опускаются – нет, не смотреть им сегодня на небо. Но что это?

Там, внизу, под насыпью, полускрытое куртинкой голубоватого злака, темнеет небольшое округлое отверстие… Рядом – желтое пятно свежего песка. Нора!

Да, новая лисья нора. Чья же?

* * *

Когда в замке повернулся ключ, Саша Огнев сидел за компьютером.

Билет на самолет в аэропорт Шарля де Голля был куплен, виза во французском посольстве получена – виза по приглашению профессора Буланже, известного публикациями о своих путешествиях в темных далях тех времен, когда женщины – и какие женщины! – укрывались за монастырскими стенами, чтобы в тишине келий слагать стихи и описывать видения утраченной любви. И какой любви! Она-то и выбрасывала их на пустынный берег жизни, словно потерпевшие крушение корабли. И вот – одиночество. Пение птиц на заре. Цвет боярышника у каменной стены. Тени стрижей в голубых небесах…

Мать вошла почти неслышно, и только собака, стуча когтями по старому паркету, подбежала и ткнулась носом в колено. Странно. Раньше они с матерью вместе выпили бы чаю, она первым делом стала бы кормить его, как вечно голодного птенца, расспрашивать обо всем… Подумать только: не так давно он уклонялся от этого чрезмерного, как он считал, внимания. Как все переменилось. Как ему не хватает того, что прежде было не нужно! Может быть, она решила, что он уже взрослый? Что настала пора уважать его независимость? Или это из-за отца? Почему он не едет? Полевой сезон для зоолога – это понятно, так было всегда. Весна, лето, осень… Даже часть зимы – и то в поле. Но ведь раньше он приезжал иногда. От костромской биостанции до Москвы – ночь в поезде. И Алиса… Алиса оказалась совсем не той, за кого он ее принял. Или изменилась внезапно? Так или иначе, ее там не было. И в жизни отца не было. Вернее, это отца в ее жизни не было.

Из коридора он едва услышал голос матери – отстраненный, усталый… И вот она уже скрылась в ванной.

Но чай они все-таки пили вместе. И она расспрашивала его обо всем – почти как прежде. Нет, не так. Совсем не так. Она не смотрела на него. Вот в чем дело. И не слушала, что он отвечал. Спросит – и глядит в окно, на стрижей. Птицы чуть в окно не залетают, крылья трепещут так близко. Нет, все-таки странно.

– Так где ты будешь жить?

– В общежитии университетском, ты уже спрашивала. В об-ще-жи-ти-и.

– Извини… Нет, скажи еще раз, какого числа прилетаешь.

– Мам, да что с тобой? Я же говорю: билет с открытой датой. А денег дашь? На всякий случай, понимаешь? Вдруг что-то важное и придется задержаться?

– А? Денег? Денег дам. Дам, конечно. И ты не торопись – обратно, в смысле. Если уж едешь, поработай. Делай все по полной, насколько возможно.

– Спасибо. Я так и хотел. Мало ли что.

– Да, – сказала она, поднимаясь и привычным движением ставя в раковину чашку: плавный поворот корпуса и округленной в локте руки – до боли знакомый, такой родной. Как у балерины в классическом па… Но сейчас даже этот жест показался чужим.

Что это? Что происходит? С ним? С ней? С ними обоими?

Нет, просто она устала. Целыми днями мотается по лесу за своими лисами. Не девочка ведь уже. И он устал – от ожидания. От напряжения. От мечтаний. От своего воображения. От жажды любви…

Почти светло, но он слышит, как скрипнули пружины старого дивана. Что ж, ночи сейчас длинные. Пусть отдыхает.

Он вернулся к компьютеру. В глубоком пурпуре неба еще проносились иногда узкие тени, еще слышались резкие, словно удары тонкого хлыста, крики птиц – беспощадные, ненасытные…