Вчера мне преподнесли сюрприз. Хотел было написать "приятный", но, поразмыслив, решил, что можно отнестись к этому по-разному. Тот самый Игорь Анисимов, что на первом же занятии назвал меня неудачником, вдруг подошел после урока. Он направлялся ко мне с таким дружелюбным видом, что я решил будто он собирается мне что-то продать. Я уже напрягся, но Игорь неожиданно опустил глаза и поблагодарил меня. Лицо у него самое незапоминающееся, наверное, это и заставляет его быть дерзким.

"За что — спасибо?" — спросил я по-русски.

Он туманно ответил: "За все", и внезапно покраснел совсем по-детски — и уши, и шея, и даже лоб. Ни разу я не видел, чтобы люди краснели так густо. Сперва мне показалось, что это признак неподдельного раскаяния, и даже растрогался. Но, вспомнив нашу первую встречу, начал сомневаться. Может, он просто замыслил очередную пакость и на какой-то миг ему стало стыдно за себя? А может, во мне опять говорит старческая подозрительность… Буду ждать. Если Игорь все-таки честен со мной, значит, — это Ките так подействовал на его душу. На том уроке я как раз читал его стихи, не в переводе, конечно, чтобы ребята могли если не понять, то почувствовать эти стихи. По-моему, я сам непростительно разволновался, рассказывая о жизни этого красивого юноши и о его смерти, вот дети и заразились…

Русские дети вообще очень восприимчивы. В пятом классе одна девочка расплакалась, когда я, как мог, пересказал им "Соловья и розу" Уайльда, чтобы только заинтересовать. Она выбежала из класса, а я так перепугался, что бросился вслед за ней. Я настиг ее на четвертом этаже, где занимаются малыши, и куда я ни разу не заглядывал. Девочка, ее имя Маша, жалась к теплой трубе и всхлипывала так жалобно, что я не удержался и обнял ее. Я хотел было сказать, что это всего лишь сказка, печальная фантазия печального человека, но думал, что как раз этого-то и не следует говорить детям. Спасение человечества (если оно вообще возможно) — в этих детях, которые способны заплакать над вымыслом.

Все откладываю и не пишу о самом тягостном: утром забрали нашу Алену. В сопровождении милиционера пришли две женщины, из какой-то социальной службы (названия я не понял), показали бумаги, подписанные ее отцом. Алена не издала ни звука, не цеплялась за меня и ни о чем не просила. Она все поняла, как взрослая, и приняла это с таким достоинством, что если б мне не было так больно, то я испытал бы восхищение.

"Мы еще обязательно увидимся", — сказал я ей по-английски.

"Конечно", — сдержанно ответила она.

Я присел, и девочка обняла меня, но не судорожно, а так, будто шла прогуляться на четверть часа.

"В какой семье она будет жить?" — спросил я у тех женщин.

Они удивленно переглянулись: "В семье? Мы оформляем ее в детский дом".

Я ужаснулся, потому что много читал о подобных учреждениях сталинских времен. Не думаю, чтобы с тех пор они изменились к лучшему, ведь в остальном со страной этого не произошло.

"Зачем в детский дом? Она живет, как дома. Она все тут знает. Мы заботимся о ней. Я — обеспеченный человек. Мне на все хватает", — заговорил я, стараясь быть как можно более убедительным, но они меня даже не слушали.

"Так положено", — отрезал милиционер.

А одна из женщин добавила: "Что ж это она при живом отце будет у чужих людей жить?"

Понять эту логику невозможно.

Тамара даже не проснулась, пока происходила эта сцена, и когда Алену увели, я почувствовал себя настолько одиноким в этой не принимающей меня стране, что захотелось завыть. Встать на колени и завыть. Но я побоялся разбудить ее.

Я сел в кресло, стоявшее напротив, и взял Достоевского, но читать не смог. Украдкой поглядывая на нее, я думал о нас, и об Алене, и о ее родителях. Я пытался понять, что может заставить убить любимую женщину? Или — не любимую? У меня перед глазами до сих пор стоит та картинка, настолько неправдоподобная, будто взята из голливудского боевика. Как могло такое случиться в моей тихой, размеренной жизни? Я вхожу в квартиру — безмолвную, словно затаившуюся, прохожу мимо кухни и вижу на полу тело женщины с раскинутыми, как после изнасилования, ногами. Вместо головы у нее — кровавая каша. Никакой тошноты я не почувствовал и вообще смотрел на все почти равнодушно, защищенный убеждением, что на самом деле этого не может быть.

Сидевший рядом с телом мужчина поднял голову, и мы встретились взглядами. В его глазах не было ни раскаяния, ни ужаса. Ничего. Пустота. Мне было знакомо это состояние совершенной пустоты, и я понимал, что мне нечего сказать ему. Все его чувства находились сейчас в дозачаточном состоянии, им еще только предстояло народиться. И по-моему, он тоже догадывался о том, что все — боль, отвращение, тоска — еще впереди.

Он не проронил ни слова, когда я забрал его дочь. Наверное, любовь к ней или хотя бы привязанность тоже разлетелись на куски от выпущенной им пули. Тамара уверяет, что эти люди жили душа в душу и проводили вместе все свободное время. Казалось бы, это говорит о том, что они стали настоящими друзьями, а ведь поднять руку на друга куда невозможнее, чем причинить боль тому, к кому испытываешь страсть. Я не чувствовал ее к Джейн, просто я весь тогда был — сплошная страсть. Она всего лишь угодила в меня, как в мясорубку, и я, не задумавшись, перемолол ее.

Теперь страсть опять подняла голову. Я полагал, что научился контролировать ее за долгие годы, но Режиссер, ухмыляясь из темноты замка, подсказывает, что моя душа и теперь находится во власти бесов, демонов, сатаны…

Человек придумал столько названий тому страшному, что живет в нем, лишь бы отвергнуть подозрение, что все это — он сам. Может быть, если бы каждый воспринимал зло, существующее в нем, не как нечто потустороннее, а как часть самого себя, то с ним легче было бы справиться. Похоже, я и совершаю ту же ошибку, прикрываясь Режиссером…


Сегодня ко мне в школу опять приходила Рита. Занятия только закончились, и я собирал пособия. Она даже не потрудилась придумать оправдание своему визиту. Просто подошла и с вызовом сказала: "Привет, Пол! Вы не хотите пообедать?" Я ответил так вежливо, как только мог: "Сожалею, но я сам готовлю обед для себя и для Тамары. Она немного приболела".

"Я знаю о ее болезни", — ответила Рита, и это слегка кольнуло меня — я не думал, что она станет кому-нибудь рассказывать. Я забыл, что у русских принято делиться с родственниками проблемами своей личной жизни.

Спрашивать я ничего не стал, но Рита сама пояснила: "Я заходила к ней и накормила готовыми пельменями. Так что о ней не беспокойтесь… Признайтесь, Пол, вам ведь будет лень готовить для себя одного!"

Я не выдержал и улыбнулся. Она так обрадовалась маленькой уступке с моей стороны, что я устыдился: эта женщина пыталась стать мне другом, и не было никаких причин столь откровенно пренебрегать ею. Я был ей интересен как представитель того самого Запада, с которым сам призывал их дружить, а стоило первому же русскому человеку сделать шаг в мою сторону, как я шарахался прочь.

Рита повезла меня в маленький ресторанчик: "Настоящая русская кухня! Владелец — мой друг. А в Лондоне есть русские рестораны?" Я ответил, что в моем любимом городе гораздо проще найти русский, итальянский или китайский ресторан, чем отведать настоящей английской кухни.

"Признайтесь, вам надоели эмигранты? — засмеялась она. — Зачем же вы так стремитесь пополнить их ряды еще одной русской девушкой?"

Мне надоело все время отвечать на вопросы, и я сам задал тот, что меня действительно мучал: "Вы по-прежнему уверены, что она не поедет со мной?"

Она мотнула своей пугающе крупной головой: "Сейчас еще больше, чем когда-либо".

Я заметил, что это оскорбительно для меня. На это Рита уклончиво ответила: "Обижаться или нет — это ваше дело. Я вовсе не хочу говорить вам гадости. Но вы же сами видите, что с ней творится!"

"Это никак не связано с отъездом".

"Ну да, рассказывайте! — развязно бросила она. — Теперь вся ее жизнь связана с вами и вашим будущим".

Я нехотя признался: "Она выбирает вовсе не между Россией и Англией".

Рита была поражена: "Да ну?! Неужели есть другой мужчина? Что-то не верится… Томка никогда не была вертихвосткой".

"Вы ставите меня в неловкое положение, — сказал я. — Мне ведь неизвестно, что рассказала вам Тамара. И собирается ли она вообще что-либо рассказывать кому бы то ни было".

"Бедный вы, бедный, — с внезапной жалостью произнесла Рита и поглядела на меня так, как даже мать никогда не смотрела. — Угораздило же вас связаться с ней… Она же сумасшедшая! Она всю душу из вас вытянет!"

"Она и есть моя душа…"

"Не говорите банальностей, Пол! Какая там душа… Получаете удовольствие в постели с молоденькой женщиной, которой даже предложения до сих пор не сделали, и рассуждаете о душе. Смешно!"

Я действительно удивился: "А у вас принято сразу же делать предложение?"

Рита фыркнула: "А то вы не знали! Русская женщина начинает думать о браке уже в тот момент, когда мужчина впервые берет ее за руку".

"Что ж вы мне раньше не сказали? — укоризненно пробормотал я. — Так вот в чем дело…"

"А-а… Томка уже занервничала?"

"Брак — это действительно очень важно. Не только для русской женщины".

Рита со смехом подхватила: "Но и для английского мужчины. Вы — смешной, Пол Бартон!"

Опустив ее замечание, я продолжил: "Брак — это признание любви Богом. Это как благословение. Отпущение всех предыдущих грехов".

А вы много нагрешили, мистер Бартон?"

Эта женщина сбивала меня с толку. А я ведь пытался быть искренним с нею.

Весь этот разговор происходил уже за обедом. Рита заказала окрошку, даже не спросив моего согласия. На улице было прохладно да и в ресторане тоже, и я только замерз от этого русского угощения. Зато на второе подали огнедышащие пельмени, и я подумал, что к вечеру у меня будет заворот кишок от такого сочетания. Но я съел их, вспомнив, что мой голубой цветок питался сегодня тем же, и выходило, будто мы обедали вместе.