Морозов шел за женой молча и смотрел в землю.

– Его супруга квалифицированный хирург, бесспорно, – проводив их взглядом, сказала Левертова. – Но это неправильно, что она работает в ведущем медицинском учреждении страны. Если бы их обоих своевременно отправили на Соловки или хотя бы просто выслали из Москвы, то Морозов не занимался бы антигосударственной деятельностью и не принимал бы у себя в доме иностранцев, которые непонятно по чьему заданию находятся в СССР и, я уверена, готовят здесь у нас срыв планового строительства.

Левертова привыкла выступать на собраниях – может быть, еще в Швейцарии, где она была в эмиграции вместе с Лениным, – и речь ее, одновременно монотонная и страстная, буквально впивалась в мозг. Каждое слово было вроде бы обычным человеческим словом и соединялось с другими словами правильно с точки зрения грамматических и синтаксических правил, но все вместе ее слова производили впечатление безумия. Наведенного бреда, так это, кажется, называется.

Гербольд молчал.

– Надеюсь, наше собрание будет иметь последствия, – подытожила Левертова. – Протокол я передам в райком. Вы молодец, что выступили.

Как будто он мог не выступить!

Гербольд кивнул соседке, прощаясь, и медленно пошел по улице к своему дому. К концу мая весенняя грязь высохла, но ему казалось, что на его туфли налипает могильная глина.

Тишина в доме тоже стояла могильная. Или ему уже всюду мерещился этот мертвый дух унижения? Какая теперь разница…

Марфа утюжила рубашки ему в командировку, поставив гладильную доску в гостиной.

«Вот кто не меняется ни от чего, ни на йоту. Сколько ей лет?» – подумал Гербольд.

Сознание его цеплялось за неважные и даже бессмысленные вещи. Не все ли равно, сколько лет Марфе? Возможно, она одного с ним возраста, возможно, старше или моложе. Какое это имеет значение?

– Дома? – с трудом шевеля языком, спросил он.

Сил не было даже на то, чтобы уточнить, о ком он спрашивает. К счастью, Марфа не нуждалась в уточнениях.

– Вася в детской, – складывая выглаженную рубашку, ответила она. – Воздушного змея клеит, как в садике учили. Вас ждет, чтобы помогли.

– Из садика давно вы его привели? – машинально спросил он.

– Евдокия Романовна привела. Потом ушла.

– Куда?

Он вздрогнул, хотя голос Марфы звучал с обычной бесстрастностью. Он чувствовал себя выпотрошенным, но нервы его были обнажены.

– Не сказала.

Конечно, вечером Донка могла уйти куда угодно – в театр, или просто встретиться с какой-нибудь приятельницей-актрисой, с которой вместе выступала в концертах; он не следил за ее встречами и тем более им не препятствовал. Но все-таки странно было, что она ушла при том, что завтра утром он уезжает в Берлин, и что не предупредила его о своем уходе.

Он помог Васе склеить змея – для своих пяти лет мальчик приобретал различные навыки быстро – потом в детскую пришла Марфа, чтобы укладывать его, и Гербольд спустился вниз. Вечер был теплый, он вышел на крыльцо и сел на ступеньки.

Был последний день мая, долго было светло, но Донка появилась у калитки уже в полной темноте. Пройдя по дорожке, она остановилась перед мужем. Гербольду показалось, если бы он не сидел на крыльце, мешая ей пройти, то и не остановилась бы.

– Что-то случилось? – спросил он, глядя снизу в ее сливающиеся с темнотой глаза.

– Я слышала ваше собрание. – Она никогда не ходила вокруг да около, органически не могла говорить о постороннем. – Проходила мимо левертовской веранды, когда возвращалась с Васей из садика, увидела, что ты выступаешь…

Она замолчала, будто захлебнулась. Гербольд почувствовал, как поднимается у него в груди что-то неукротимое.

– И?.. – проговорил он. – Что же ты не продолжаешь? Скажи: как ты мог это сделать!

Она молчала. Потом сказала:

– Дай мне пройти.

Гербольд поднялся со ступенек и сделал шаг в сторону. Донка прошла мимо него, поднялась на крыльцо. Ее молчание было убийственным. Закрылась за ней дверь. Гербольд остался один в темноте под звездами.

Он знал, что означает ее молчание, что вообще она думает о его нынешней жизни. Донка не говорила об этом, но когда год назад он сообщил, что закрыл свое бюро и перешел на работу в Госстрой, она спросила:

– Зачем, Леня?

Вопрос так рассердил его, что он заорал:

– Затем, что работать хочу! Строить хочу! И могу, и буду!

Он вспомнил проект Дома рабочих, который должен был появиться вместо бывшего купеческого особняка на Плющихе. Это был любимый его проект, не менее необычный, чем у Корбюзье, и даже более, тешил он себя надеждой, и как он мог согласиться, чтобы лучший плод его труда был отправлен в корзину? А это произошло бы точно, если бы Гербольд не согласился отдать его Госстрою. Да что там согласился – если бы не добился для себя возможности делать его уже в новом качестве государственного служащего.

– Ничего частного больше не будет, это ты понимаешь? – глядя на жену почти с ненавистью, хотя она была последней, кого можно было в чем-то винить, сказал он. – Ни театров, ни… Ни-че-го! Только государственное. И что мне, живым в могилу лечь?

Донка тогда коснулась ладонью его лба и посмотрела так, что он почувствовал себя калекой, выпрашивающим милостыню у вокзала.

А сейчас она не сделала и этого.

Когда Гербольд поднялся в спальню, жена уже легла. Он молча разделся. Его била дрожь. Когда он лег рядом с нею, то почувствовал, еще не коснувшись ее, что она напряжена, сжата как пружина. И потом, уже коснувшись, уже притянув ее к себе резким, почти грубым движением, чувствовал это тоже.

– Я не мог, – произнес он, задыхаясь. – Морозову уже не помочь, а вы… Вас они уничтожат. Тебя, Васю. Я не мог!

Ему необходимо было выговорить это сейчас, когда голос его срывался от простого физического желания, потому что иначе он не сумел бы скрыть жалких интонаций, а ему не хотелось ее жалости, невыносимо было бы перенести унижение, испытанное сегодня во время собрания, еще и сюда, в постель.

Но когда она подчинилась ему, его мужскому праву, с обреченностью тряпичной куклы и молча выполняла его желания, этой ночью лихорадочные, совершенно безумные, – это было унижением гораздо более мучительным, чем все, что он знал до сих пор.


– Вы подумали о чем-то печальном?

Голос собеседника пробился в сознание Гербольда не сквозь шум пивной, а сквозь мрак воспоминаний.

– Да, – машинально ответил он. – То есть это неважно.

– Извините, если я стал причиной неприятных для вас мыслей. Вероятно, я распространяю теперь свое состояние как инфекцию. Прокаженных не зря держат в лепрозориях, изолируют от здоровых людей.

– Вы совершенно ни при чем, – сказал Гербольд. – Это личное. Я… поссорился с женой перед отъездом.

Невозможно было назвать ссорой то, что висело в воздухе, когда утром он выходил из спальни, а Донка лежала с закрытыми глазами и вся была воплощенное отчаяние. Разбитым счастьем это называлось, вот как. И склеится ли оно снова?

– Надеюсь, вы объяснитесь с ней, когда вернетесь. – В голосе его собеседника послышалось искреннее сочувствие. – И знаете… – Он помедлил, но все же сказал: – Я вам завидую. Вы не представляете, какое это счастье, страдать из-за ссоры с женой. Она красивая?

– Да, – кивнул Гербольд. – Как ваши кристаллы Авроры, – добавил он, глядя на звезду, таинственно сверкающую перед ним на столе.

– И наверняка умная.

– Почему вы полагаете?

– Вы не производите впечатления человека, у которого может быть глупая жена.

Гербольд не сумел бы определить тот способ мышления, который всегда был присущ Донке. Он вспомнил, как однажды она сказала ему: «А я знаю, почему ты во всем так основателен. То, что ты построишь, уже нельзя ведь будет изменить, поэтому ты и не можешь позволить себе переменчивости желаний». Умом ли это называлось? Гербольд не знал. Но понимал: лучшее, что он знает о жизни, – знает через нее.

– Возьмите. – Собеседник быстрым движением подтолкнул звезду поближе к Гербольду. – Это плод моего отчаяния, но если я буду знать, что на него смотрит необыкновенная женщина, это придаст моему существованию хотя бы малый смысл. Возьмите, возьмите, – повторил он. – Вы сделаете мне одолжение. Смысла в моем нынешнем существовании в самом деле нет, поверьте, оно жалкое и ничтожное. А в счастливом женском взгляде смысл есть всегда.

Прежде чем Гербольд успел возразить, он поднялся и, перешагнув через оградку биргартена, исчез в темноте летнего вечера.

Гербольд хотел окликнуть его, но как? Не «эй» же кричать. Он опустил взгляд – на темной поверхности стола сияла звезда, обещая смысл и счастье.

Глава 15

Он нажимал на кнопку звонка раз за разом, но за дверью было тихо. Наконец Гербольд отпер дверь своим ключом, вошел – и замер на пороге.

От того, что тишина была абсолютной, разор бросился ему в глаза сразу. На столе в гостиной лежали ветки сирени, рядом с ними – опрокинутая ваза. Вода из нее была разлита по столу и по полу. Вероятно, Марфа наломала в саду сирени, чтобы поставить в комнате, но что-то отвлекло ее настолько, что она бросила свое занятие, не вытерев даже пролитую воду и не подняв опрокинутый стул.

Сирень была уже увядшая – значит, времени после этого прошло много.

– Донка! – крикнул Гербольд. – Вася!

Ответом была гробовая тишина. Взбегая по лестнице на второй этаж, он готов был к тому, что увидит там трупы. Но комнаты были пусты и не выглядели разоренными. Что на полу в детской разбросаны игрушки, было обычным делом.

Гербольд выбежал из дому. Сердце колотилось у него в горле, и от того, что он совершенно не понимал, что делать, растерянность лишь усиливалась. Он заставил себя остановиться, унять сердцебиение и рассудить сколько-нибудь здраво.

Произошло что-то неординарное, это безусловно. Никаких признаков того, что непременно опасное, пока нет. Надо понять, куда его домашним пришлось уйти так срочно, и исходя из этого понимания решить, что ему делать.