– Ань… Ты что? Ты… Неужели и вправду так думаешь?

Спросил, глядя куда-то в пространство комнаты, даже головы к ней не повернул. И голос пророкотал тихо, как набухшая громовыми раскатами туча. Она видела сбоку, как дернулись желваки на его скулах, как нервно сплелись в замок мощные короткопалые ладони. Ого. Вот и натуральный Леха Власов проглянул, во всей красе. Слетела скорлупа искусственно выращенной деликатности, вздыбилась природная «нервная почва», сейчас правду-матку наотмашь резать начнет…

Да, такой вот он, Леха. Для него своя правда и есть та самая правда-матка. Что внутри созреет, то и наружу попрет. Пора как-то из разговора выруливать, однако. Для Лехиного буйного простодушия такие эмоциональные перегрузки вредны.

– Да ладно, Леш… Ну, так я думаю, или не так я думаю… Какая вообще разница, что мы оба об этом думаем? Или, наоборот, не думаем? Реальные обстоятельства от наших думок все равно не изменятся. Чего чужую воду в ступе толочь? Они сами разберутся. Ну, Леш…

Протянула руку, положила ладонь на тяжелое бугристее предплечье, пощекотала слегка. Он медленно повернул голову – взгляд сосредоточенный, кожа на лбу тоже буграми собралась, вот-вот какая-то созревшая мысль выскочит. И хорошо бы – не агрессивная, в сторону «коварного подлеца» Александра Синельникова направленная. Вдруг предложит ради восстановления справедливости бока ему наломать? Хоть и не наломает, конечно, но выдать наружу такую мысль может, с него станется.

– Так это, Ань… Получается, Варьке теперь помочь как-то надо? Если все так, как ты говоришь…

– А как же, Леш? Конечно. Я как врач обязана буду это делать.

– Да не, я не про то! Ну что ты, как врач? Пришла-ушла, давление померила, сердце послушала, таблетки дала… Я не про то, Ань.

– А… про что?

– Ну, к примеру, кресло инвалидное можно ей подогнать… Помнишь, у Сереги Обухова какое хорошее кресло было, когда его в Чечне ранили? Серега-то сейчас ходит уже, так что, я думаю, кресло отдаст, не зажилит. А можно еще, к примеру, компьютер наш Варьке отдать, а сами новый купим… Или наоборот… Нельзя ее сейчас без внимания оставлять, Варьку-то… Ну, чего ты на меня так смотришь? Опять не то говорю, да?

Она и впрямь смотрела на него во все глаза, тихо про себя умиляясь. Даже сглотнула нервно, чувствуя, как умиление бежит дрожью по губам, как выстраиваются брови домиком, как щекочет в носу от избытка этого умиления. И еще – от стыда за свою горделивую над Лехой насмешливость, за злую мысль о вредности эмоциональных перегрузок… Потянувшись, обхватила его шею руками, выдохнула в ухо:

– Господи… Какой же ты у меня добрый, Леш… Большой и добрый. Ты добрый, а я… А я просто дура… Какая же я дура, Леш, если б ты знал…

И заплакала вдруг, почуяв на себе его крепкие руки. Не от умиления заплакала, а от самой себя. Так жалко саму себя стало! Ну в самом деле – отчего ей никак не живется-то? Почему, почему не может она оценить мужнину бесценную доброту до такой окончательной степени, чтобы навсегда ею и удовольствоваться, и жить, как другие живут, не ропща на судьбу и неудачное место рождения? Да неуж так плоха ее судьба по большому женскому счету? Разве бегут от добра, каким бы «простодушным» это добро ни казалось? Откуда взялась вдруг в ней эта птичья душевная неприкаянность, с неизбывной осенней страстью зовущая к перемене мест? Откуда эта тоска, это унылое состояние раздражения от всего того, что ее окружает, хоть будь оно трижды бесценно, добро и великодушно?

Горестные немые вопросы толклись в зажатом спазмами горле, не давая дышать, и она то кашляла надрывно, то рыдала с воем, билась в Лехиных руках, пока он, вусмерть перепуганный, не встряхнул ее хорошенько.

– Ну хватит, Ань… Хватит! Что это с тобой, в самом деле? Правильно мать говорит – будто сглазили… Все, все, успокойся… Давай-ка я тебе постелю, ляжешь пораньше, выспишься… После пустых слез, говорят, бабам всегда лучше спится…

Она даже и не обиделась – ни на «пустоту» слез, ни на «бабу». Наплакавшись, и впрямь заснула, как убитая. И снов никаких не видела, ни плохих, ни хороших. Утром встала, глянула в окно – а дождя-то нет! И небо такое чистое, бирюзовое, почти прозрачное. Может, ее волнами накатывающая тоска – просто реакция организма на межсезонье, и не более того? И нет в ней никакой ужасающей подоплеки? Поплакала, потосковала, родственников заботой о себе озадачила, и можно жить дальше?

Нет, все-таки нехорошо все это… Особенно – про родственников. Мама, наверное, из-за нее всю ночь не спала…

Так и провела утро, плюхаясь виноватым раскаянием. Леха тоже помалкивал, лишь взглядывал чуть настороженно. Уходя, вдруг притянул ее к себе в прихожей, замер на секунду. Но тут же и отодвинул, и застеснялся, и выскочил за дверь, загрохотал ботинками вниз по лестнице. Надо же, какие высокие отношения! Как в кино. Сроду с ним таких нежностей не случалось.

С утра в поликлинике у нее прием был. Народу привалило – только поворачивайся, вздохнуть некогда. Все правильно. Картошку, значит, выкопали, теперь и поболеть можно. А после обеда – опять по вызовам. На сегодня немного – всего два. Вернее, три, если Анисимову посчитать.

Мелькнула, конечно, робкая мыслишка – может, не ходить сегодня к Анисимовым? Мелькнула и сгинула стыдливо – еще чего! Как это – не ходить, если она Александру Синельникову обещала? Нет, надо идти.

А только идти туда было отчего-то боязно. Не хотелось, и все тут! Напало вдруг странное нехорошее волнение, даже голова слегка закружилась. Чем ближе подходила к дому Анисимовых, тем больше душа трусила глупо, необъяснимо. Как будто на воровство шла.

Уже подойдя, остановилась у палисадника, потянула на себя ветку рябины, сорвала ягоду, сунула в рот. Горько. Как вчера. Только вчера дождь был. И странная радость была. А сегодня – один стыд… Странный, горький на вкус. Да отчего, откуда вдруг этот стыд взялся? Что она сюда, и впрямь для злого какого дела заявилась? Нет же, нет. Всего лишь как врач пришла, на активный прием…

Во дворе Татьяна Михайловна развешивала белье. Цветные, блеклые от давнего потребления простыни заполонили все пространство двора, свисали с веревок уныло, роняя в траву редкие капли. Обернулась на стук калитки, обдала хмурым горестным взглядом.

– А, это вы, Анна Ивановна… Хорошо, что вы. А то повадились тут любопытные, все им знать надо, что да как.

– А…кто приходил, Татьяна Михайловна?

– Да соседки, чтоб у них глаза повылазили! Ладно бы еще подружки Варечкины сочувствие проявили, это бы куда ни шло. А эти заразы болтливые… Так и норовят об чужое горе языки почесать! Что за народ, ей богу?

– Так вы не пускайте.

– А как не пустишь? Двери не открывать, что ли? А главное дело, Анн Иванна, настоящего сочувствия ни в ком нет, вот ей богу… Глаза у баб вроде и жалостливые, а злорадство нет-нет, да и проскочит.

– Ну, что вы… Зря вы так, Татьяна Михайловна…

– Да ничуть не зря! Главное дело, когда Варька на том конкурсе третье место заняла, ни одна из них с радостью ко мне не пришла! Одни только шепотки за спиной строили, завистью исходили да беды пророчили. Вот и напророчили, окаянные… А теперь – что… Теперь можно и с жалостью… Ох, горе, горе… И зачем я Вареньку на тот проклятущий конкурс отпустила, где моя головушка-то была? Уж как я не хотела, как ее отговаривала! А она – ни в какую… Все равно, говорит, не стану в Одинцово жить… Прямо как черт окаянный тогда в нее вселился! Поверите, нет?

– Отчего ж не поверить, поверю… – грустно покачала она головой. – Всякая бы девушка на ее месте стремилась отсюда уехать…

– Да уж прямо, всякая! Вы-то, небось, закончили аккуратненько свой институт да к родителям под бочок вернулись! Теперь врач, уважаемый человек… И все у вас по порядочку, как надо. А Варька моя, помню, как затвердила одно и то же – уеду да уеду! Как будто в городе ей медом намазано было!

– А здесь чем лучше, Татьяна Михайловна? Что бы она здесь делала?

– Ну да, ну да… И я вот так же ей тогда поддалась. Чего, думаю, девке с такой красотой около матери пропадать? Живем, сами видели, кое как, домишко старый… Сама я без мужа, без образования всю жизнь прожила, в буфете на автостанции судомойкой работала. Бывало, так этих тарелок намоешься-натаскаешься, что идешь домой, и белый свет не мил… Одна только и радость – Варенька!

– Скажите, Татьяна Михайловна… А потом, после конкурса…Она как хотела устроиться? Ну, в смысле… На учебу, работу планы были?

– Да какие там планы… Этот моднявый ухарь ее сразу на конкурсе и заприметил, и наобещал ей с три короба! И учиться, мол, будешь, и моды показывать, и весь мир, мол, со мною объедешь! А она чего, она уши развесила… Жила у него в дому – не знамо кем… Ни жена, ни хозяйка. Я однажды спросила – кем ты ему хоть считаешься-то? А она говорит – подруга… А я ей – какая такая подруга, он же не девка, чтобы рядом с ним дружбы дружить! Ой, да что там… Разве теперь молодых поймешь…

Вздохнув, Татьяна Михайловна вяло махнула рукой, склонилась над тазом с бельем, придерживая себя за поясницу. Подхватив скрученную в жгут простынь, распрямилась, глянула на нее настороженно, словно решая, продолжать дальше свой грустный монолог или не стоит. Отерев ладонью лоб, все же продолжила:

– Я где-то месяца два назад поехать к ней собралась, посмотреть, что да как. В парикмахерскую сходила, кудрей навила, туфли новые купила, чтоб все честь по чести… А она звонит мне на автостанцию – не надо, мам, говорит, ко мне приезжать! Лучше я сама к тебе приеду, коли ты соскучилась! Вот и приехала… Теперь уж навсегда, стало быть. Сволочь, загубил девку…

– Ну зачем вы так, Татьяна Михайловна… Он-то тут при чем?

– А ни при чем! – резко обернулась к ней женщина, встряхивая простынь и закидывая ее на веревку. – Никто, стало быть, ни при чем! И вы тоже, по всему видать… Походите недельку-другую да перестанете… Раз уж вылечить девку нельзя, так и чего ходить, силы тратить…

И в следующую уже секунду, будто опомнившись, оглянулась, полоснула по лицу виноватым отчаянием: