Во время ужина, который мама приготовила сама, она продолжала расспрашивать нас об общих знакомых, о бабушке, о правительстве и о войне. После того, как я рассказала им наконец, что давно бросила балет и работала теперь в РСХА, они оба вдруг странно затихли. Мне, конечно, совестно было, что мне так долго приходилось об этом лгать, но это был определённо не телефонный разговор, чтобы вот так об этом объявить.

— Родная, мы тут читаем международные газеты, — осторожно начал папа. — Они пишут совершенно страшные вещи о подобных правительственных организациях. Говорят, что они в ответе за истребление вот уже миллиона евреев. Это правда?

Я отвела взгляд в сторону и хотела было придумать какую-нибудь отговорку, ведь это и правда было РСХА, что несло прямую ответственность за программу уничтожения, но всё же мои родители заслуживали правды.

— Да, правда.

Они оба смотрели на меня в нескрываемом изумлении. В их глазах почти читался незаданный вопрос: «И ты работаешь на этих людей?»

— Но это не наш отдел, что занимается депортациями и заключением в лагеря, а гестапо. — Поспешил пояснить Генрих. — Наш отдел занимается исключительно внешней разведкой. А Аннализа и вовсе простой офисный сотрудник и всё, чем она занимается, так это посылает и принимает телеграфные сообщения и варит кофе.

Я с благодарностью улыбнулась Генриху за это маленькую ложь. Он хотя бы пощадил их и не слова не упомянул о моих функциях радистки, которые были едва ли такими же безвредными для союзников, как варка кофе. Но тут уж ничего было не поделать, это было частью моей работы и той ценой, что мне приходилось платить, чтобы продолжать свою контрразведывательную деятельность, о чём я, к сожалению, родителей также уведомить не могла.

— Но это же ужасно! Гёббельс и Гиммлер сами пообещали, что немецкие евреи всего лишь будут отправлены на переселение на специально отведённую для них территорию, и что никто не станет им вредить, если они добровольно туда поедут. А теперь оказалось, что их всех сгоняют в лагеря и убивают? — Казалось, у мамы до сих пор подобное не укладывалось в голове.

— Они солгали, мама. Как и Гитлер солгал о своей «мирной политике» в середине тридцатых, а потом начал такую кровопролитную войну, какой ещё мир не видел. Они все лгут и обо всём.

— Зачем ты тогда начала на них работать? Ты же сама еврейка, и теперь получается, что ты других евреев на смерть отравляешь? Ты знаешь, как такое называется юридическим языком, дочка? Пособничество в убийстве, — заключил папа с весьма серьёзным видом.

Я вздохнула. Не стоило, наверное, и вовсе это всё бередить и просто продолжать лгать им о том, что я по-прежнему танцевала. Теперь мои собственные родители начнут думать, что я решила следовать нацистской доктрине и гордо расхаживаю по улице со свастикой на левом рукаве.

— Рихарт, я же уже объяснил тебе, что наш отдел ничего общего с лагерями не имеет, а особенно женский состав СС. Они всего лишь обычные секретари, и только. — Генрих попытался успокоить моего отца, но добился крайне противоположной реакции.

— СС? Моя дочь теперь тоже в СС?!

— Это женский состав СС, папа, он в корне отличается от мужского. И мне пришлось вступить в СС, это был приказ бывшего шефа РСХА, Гейдриха.

— Боже, я обоих детей потеряю из-за этой проклятой войны! Мой Норберт, мой единственный сын, уже погиб, а теперь они и мою дочь забрать хотят!

Папа закрыл лицо руками. Я и не подозревала, насколько сильно на него повлияла смерть сына, и как тяжело он воспримет новости о моей принадлежности к СС, пусть и SS-Helferinnen и близко не стояли с обычными СС.

— Папа, перестань убиваться. Никто не собирается меня забирать; никто не пошлёт меня на фронт или куда бы то ни было, просто это обязательно для всех секретарей, работающих с секретными документами, вступить предварительно в ряды СС, вот и всё. Чистой воды формальность, и только. И даже тут есть светлая сторона: я работаю в одном здании с Генрихом.

Я попыталась улыбнуться маме, которая, похоже, была взволнована не меньше папы.

— Мама, я обещаю, я ничего опасного не делаю. Или преступного, папа. Просто работаю с телеграфом и варю кофе, как Генрих и сказал. Так что давайте сменим тему и поговорим о чём-то хорошем, ладно? Как театры здесь в Цюрихе? Лучше, чем были дома?

Нам нужно было быть в офисе в Берлине уже на следующий день, и потому мы сели на последний поезд поздно ночью, проговорив весь вечер обо всём, кроме СС или войны. Уже на пути домой Генрих вдруг покачал головой и улыбнулся.

— Ты стала такой искусной лгуньей, что пугаешь меня.

— Значит, ты хорошо меня натренировал.

Я ухмыльнулась ему, а затем отвернулась к окну. Я и сама себя начинала пугать, потому как Генрих и понятия не имел, какие мысли меня иногда посещали. Я действительно стала отменной лгуньей.

* * *

В ту пятницу мы с Генрихом собирались в оперу вместе с Максом и Урсулой. Пусть мы и жили по соседству и даже работали в одном офисе (по крайней мере с Максом), и часто обедали и ужинали вместе, «в свет,» как это называла Урсула, мы уже давно не выходили.

Она была права, настояв на опере: одеться в длинное вечернее платье и обернуть шею несколькими нитками жемчуга было намного приятнее, чем отворачиваться от зеркала каждый раз, как я ловила в нём собственное отражение в серой униформе. Устав от пучка, я даже волосы решила оставить распущенными, едва прихватив их парой шпилек и перебросив их на одно плечо.

Мы заняли наши места в ложе, когда я вдруг вспомнила, что забыла сумочку в машине, а Генрих как назло только что вышел из ложи, чтобы распорядиться насчёт шампанского. Я извинилась перед друзьями и быстрым шагом направилась на улицу, чтобы не пропустить третий звонок. Я подняла сумочку с пола переднего сиденья, где я её и оставила, и захлопнула дверь, собираясь идти назад, как кто-то неожиданно поймал меня за локоть. Я инстинктивно выдернула руку, стараясь разглядеть плохо одетого молодого человека, стоящего передо мной.

— Аннализа, это я, Адам.

На плохо освещённой парковке я едва могла различить его черты, но голос его не оставил мне никаких сомнений. Похоже, что доктор Кальтенбруннер всё же сдержал своё обещание. Я крепко обняла его.

— Адам, что ты здесь делаешь? Ты в порядке?

Я не могла не задать этот последний вопрос, потому как он выглядел как угодно, но не в порядке: с отросшей бородой, закрывающей половину его лица, нестрижеными волосами и истрёпанной одеждой. Я заметила, как сильно он похудел за такое короткое время.

— У меня всё хорошо. Извини за внешний вид, мне пришлось в трущобах жить весь последний месяц; я пытался тебя разыскать, но тебя, похоже, не было в городе.

— Да, я была в Париже с Генрихом. Штандартенфюрер Шелленберг отправил его в командировку, ну а он упросил его взять меня как секретаря. Так тебя выпустили из лагеря?

— Да, из Маутхаузена. Ну и местечко, скажу я тебе. Если бы я собственными глазами всего этого не видел, то не поверил бы. Меня сначала отправили в Дахау, но потом перевели в тот, другой, не знаю уж почему.

— Я попросила группенфюрера Кальтенбруннера тебя отпустить. Это благодаря ему ты на свободе. — Я снова улыбнулась ему. — Но я пообещала ему, что ты немедленно покинешь территорию рейха, так что приходи завтра ночью ко мне домой, я приготовлю тебе одежду, деньги и бумаги, чтобы ты мог спокойно выехать из страны.

Адам нахмурился.

— Я поеду, только если ты поедешь со мной.

— Что это ещё за глупости, Адам? Ты же прекрасно знаешь, что никуда я поехать не могу, у меня тут муж и работа. Да и зачем мне уезжать? Они давно сняли с меня все обвинения.

— Я не об обвинениях беспокоюсь, я беспокоюсь о том выродке, и о том, что он с тобой сделал. Ты что, не понимаешь, что он тебя в покое не оставит?

— Адам, он тогда жутко разозлился и не думал, что делает. Он уже извинился миллион раз, и больше такого никогда не повторит.

— Это он тебе такое сказал?

— Он мне это пообещал.

— И ты ему поверила.

— Он же выпустил тебя в залог доброй воли, разве нет? Так что да, я ему верю.

— Интересно. А мне вот он сказал крайне противоположное.

Адам укоризненно смотрел на меня со скрещенными на груди руками.

— И что же он тебе такого сказал?

— В ту ночь, когда он приказал коменданту лагеря меня отпустить, они праздновали что-то у коменданта на вилле. Когда меня привели из моего барака к заднему крыльцу, Кальтенбруннер вышел ко мне на улицу, чтобы сказать пару слов. Он нарочно отпустил охранника, чтобы мы остались с ним одни. Он был очень пьян; он зажёг сигарету и рассмеялся, оглядев меня с головы до ног. «А, вот и ты, жидёнок, — сказал он. — Или мне тебя лучше называть герой-любовничек? Всё ещё мечтаешь о моей девушке? Повезло тебе, что она была так добра и попросила за тебя, а не то ты бы уже давно червей кормил, отродье ты жалкое». Затем он подступил совсем близко ко мне и выпустил дым мне в лицо. «Я тебя отпускаю при одном условии, жид. Ты садишься на первый же поезд и уносишь свои ноги подальше от рейха, пока я их тебе не переломал. Уяснил? И даже не думай о том, чтобы возвращаться обратно в Берлин, а особенно, я хочу, чтобы это хорошенько отпечаталось в твоём маленьком мозгу, — тут он постучал меня по лбу пальцем, — забудь и думать о том, чтобы хоть раз ещё к ней приблизиться, ты понял? Ещё раз увижу тебя рядом с ней, а под «рядом» я понимаю всю территорию Германии, я тебе лично, вот этими самыми руками, сверну твою грязную шею. Тебе всё ясно?» Я кивнул, потому что он всё больше и больше злился, когда говорил это. «Запомни, жидёнок, она моя. Моя! И одна только мысль о том, что ты питаешь какие-либо иллюзии на её счёт, для меня в высшей мере оскорбительна. Так что сделай себе одолжение, если хочешь дожить до своего двадцать пятого дня рождения: проваливай к чёрту из страны, и никогда больше сюда не возвращайся, а особенно ради неё. Она принадлежит мне и мне одному». Он смерил меня презрительным взглядом и свистнул охраннику. Кальтенбруннер отдал ему мои бумаги об освобождении и велел ему выпустить меня за ворота, чтобы я пешком проделал весь путь от лагеря до ближайшего города, где я должен был сесть на поезд. Я едва ли ел что-то за те два месяца, и думаю, он нашёл это весьма забавным.