— Ты же понимаешь, что она может отказаться наотрез!

— Похрен! — впервые за все время разговора утратил он контроль над собой. — Похрен, вы — мать! Придумайте что-нибудь!

— Ваня, она живая и упрямая. В этом случае мне придется ей все сказать. Понимаешь? Придется.

Мирош вздрогнул. Придется. Понимает. Она была права. В этом она была права. И от этого же хотелось разнести здесь все, что можно. Расколошматить вдребезги, чтобы даже руки в кровь сбить. И, может быть, хоть так заглушить… все заглушить.

— Это единственная причина, если… — его голос сорвался. Он замолчал, опустил голову в пол да так и застыл на месте. А потом снова посмотрел на отца. Уже не затравленно, но устало, погасшим навсегда взглядом.

— Я у тебя не останусь. Я переночую дома.

— Хорошо, — кивнул отец. — Володя тебя отвезет.

— Не надо Володю. Сам доберусь.

— Позвони, когда приедешь, — не стал настаивать Дмитрий Иванович.

— Позвоню, — хмуро отозвался Иван. Отлепился от подоконника, двинулся к двери, с каждым шагом ощущая, как внутри него с тупой, но оттого не менее сильной болью ворочается что-то, что не имеет названия. Не обида, не злость. Дикое напряжение, овладевшее им, скручивало все в узел, который разве только рубить.

Он обернулся на пороге и, глядя отцу в глаза, неожиданно произнес:

— Знаешь… при таком раскладе, зря ты не бросил нас с матерью. Так хоть у Полины была бы семья. С нами у тебя не получилось.

— Нам часто приходится принимать решения и совершать поступки. Но иногда от нас ничего не зависит. Тогда и летит все к чертям.

Иван пожал плечами. В сущности, сейчас ему было все равно. Отец мог говорить что угодно — это теперь не имело значения. Главного — обещания молчать — он добился. А больше ему ничего не было нужно.

Этот гештальт закрыт.

Когда Мирош выскочил на улицу, оказалось, что ветер поменялся. Пронизывающий и сырой, он пробирал до костей. Резкий, порывистый, несущий с собой мелкий снег, который, опадая на землю, уже не таял. Иван провел рукой по волосам. И спрятал ее в карман.

Поменялась не только погода. В этот день он сам входил одним человеком, а выходил из него — другим. Его пропустили через мясорубку и из фарша его внутренностей попытались что-то слепить. А ему теперь только тухнуть. Не оживает фарш.

Иван коротко рассмеялся, прямо здесь, во дворе. А потом неожиданно понял, что смех перешел в рыдание.

Больно как. Как же больно.

Даже вдохнуть нет сил — колет под ребрами. Из-за этого он не может орать во всю глотку — не дает, мешает. А проорался бы — вдруг бы отпустило.

«Вдуешь — отпустит», — навязчиво повторял Гапон.

Что это? Успокоительное? Мало. Покоя нет.

Что там было по плану? Ампутировать Зорину? Себя ампутировать? Сделать так, чтобы ничего больше не напоминало. Проблематично, когда в тебе живет что-то более сильное, чем ты сам. Когда часть тебя составляет другое существо, которое в один-единственный страшный день внезапно оказывается важнее твоих желаний, твоих надежд, тебя самого.

Добро пожаловать в ад, Мирош Зорин.

Добро пожаловать туда, откуда не выбираются.

Лишь бы только поскорее.

Море наконец-то замолчало. А он сам рванул по безликому асфальту, стелящемуся под ногами, прямо — прямо от самого себя. Ощущая, как там, где должны расти крылья человеческие, пульсирует, дергается рваная рана — если когда и зарубцуется, то уже без надежды, что ему суждено летать. Ин-ва-лид.

Сорок минут спустя он звонил в дверь Гапоновой квартиры, зная наперед, как и что будет происходить дальше. Иногда от нас ничего не зависит. Тогда все и летит к чертям.

Сегодня по ту сторону не гремело никакой музыки. Впрочем, что тут удивительного? Кажется, все в этом мире уже отзвучало и перестало быть. Он ждал совсем недолго, пока дверь отворилась. Из темноты на него недоуменно смотрел Олег. Потом повел вперед подбородком: мол, что?

Иван снова хохотнул. Перекатил из одного угла рта сигарету в другой. И хрипло спросил:

— Привет! У тебя сегодня спиды4 есть?

Гапон сложил руки на груди и не без удовольствия покачал головой. А потом отошел в сторону, освобождая порог.

— Ну, проходи, — бросил он, не задавая никаких вопросов.

* * *

Мутным взглядом Дмитрий Иванович изучал физиономию лысого мужика в очках и сигарой во рту на этикетке охрененно дорогого бурбона. Он гонялся за ним несколько лет, пока не заполучил, наконец, в свою коллекцию. Всегда гордился, никогда не забывал упомянуть, с тем чтобы теперь пить большими глотками уже второй стакан, совершенно не различая ни аромата, ни вкуса. Удивляться не приходилось. До Ван Винкля была откупорена и опустошена бутылка Букерса. Обычно обжигавшего горло, а сегодня лившегося в его глотку, как вода.

Мирошниченко не собирался приезжать домой. Он отправил Татьяну в ее Затоку со своим водителем и, оставшись наедине с собой, снова и снова прокручивал в голове открывшееся. В глубине нутра черным комом ворочалась злоба — на себя и на Таню. Он позволил ей уйти, она скрыла от него дочь. И он бы никогда, никогда не узнал о ее существовании, если бы не Ванька.

Как, почему, зачем они встретились?

Чтобы теперь он видел больные глаза сына и уговаривал себя поверить в то, что пройдет… перебесится… новые впечатления сгладят кошмар, в котором он оказался по вине собственного родителя. Но сам же в это не верил. Не забудет Иван, не отболит. И боялся думать, что будет дальше.

Он отвлекся, когда вернулся водитель. А сын так и не звонил, хотя давно бы уже должен был добраться до дома. Мирошниченко набрал его номер сам, чтобы выслушать унылые гудки и бездушный голос оператора.

Вот тогда он и сорвался из квартиры. В «фамильном гнезде Мирошниченко» метался по комнатам, несмотря на предупреждение прислуги, что Иван не приезжал. Звонил и снова выслушивал лишь гудки. В голове стучало. Именно эту дикую барабанную дробь он унимал первым стаканом бурбона. После третьего звонил Игорю — надо найти сына. Где бы ни был, в каком бы состоянии ни находился. Притащить домой. Запереть, запретить.

Нельзя было отпускать.

А как удержать, когда у него глаза увидевшего беспросветную бездну?

Что он мог сделать? Чем облегчить его боль? Собственная боль несложившегося, несбывшегося теперь казалась сущим пустяком по сравнению с тем, через что проходит Иван. С чем ему жить до последнего вздоха.

Заглушая мысли, Дмитрий Иванович вливал в себя очередной стакан крепкого пойла. И мрачно размышлял о том, что двадцать последних лет его жизни тоже были неким сном, разве что он имел возможность наблюдать превращение оврагов в ревущие потоки и упадок собственного дома. Но судя по пробуждению — его сон был кошмаром.

В дверь тихонько поскреблись, и в полумраке кабинета, где единственным освещением сейчас была настольная лампа на бюро, чуть колыхнулся воздух — вошедший не ждал отклика на свой стук. Длинная полоска яркого, живого света из коридора легла на пол, и на нее тут же наползла тень женского силуэта в проеме.

— Дима, — как-то осторожно, почти боязливо позвала его Мила.

Ее слова остались без ответа.

Она шагнула внутрь. Затворила дверь, отрезая их от всего остального дома, а казалось, что от жизни. Оперлась спиной о косяк. И негромко проговорила:

— Дима, к чему эта демонстрация? Наш сын и раньше ночами не всегда появлялся дома. Но тебя это не заботило, тебя вообще здесь не было. Чему сейчас удивляешься?

— Тебя заботило! — рыкнул он.

— Он взрослый мальчик и живет, как хочет. В некотором смысле каждый из нас приспособился.

— А ты знаешь, где он живет? — Мирошниченко поднял голову и вперил тяжелый взгляд в жену.

— Нашел себе девку, с ней и живет, — хмыкнула Мила и неспешно двинулась к нему мимо узкого кожаного дивана. Возле него стоял торшер. Когда-то она же его мужу и подарила на день рождения — в незапамятные времена, когда они еще пытались что-то склеить. Сейчас же она протянула тонкую руку в кашемировой шали — его подарке, формальном и безликом, и зажгла свет, задумчиво проговаривая: — Ты же сам ратовал за самостоятельность. Вот, любуйся теперь на самостоятельного. Побудь на моем месте.

Он отшатнулся от резкого всполоха, резанувшего по глазам.

— Она не девка, — его голос прозвучал хрипло. Дмитрий Иванович плеснул в стакан из бутылки и резко выпил. — И не надо мне тут рассказывать про тяжелую материнскую долю. Ты в принципе не знаешь, что это такое.

— Да? — негромко хохотнула она, но смех казался ядовитым, будто она готовилась к следующему броску. Как кобра. Собственно, она и бросилась — снова шагнула к нему, оказавшись в непосредственной близости, да так на месте и замерла с удивлением, застывшим в лице. Взгляд метнулся по столу. Различил вторую бутылку, приконченную. Потом она быстро перевела его на мужа и тихо вздохнула.

— Дима, ты себя хорошо чувствуешь? — сорвалось с ее губ.

— Не твое дело.

— Ты мой муж… — совсем растерянно.

Мирошниченко рассмеялся — громко и зло.

— Кто? — переспросил он сквозь смех.

— Муж… — шепнула Мила и замолчала. Смотрела только, заливая зеленью глаз, такой похожей на Ванькину, и потрясенно раскрыла рот.

Было от чего испытывать потрясение. Никогда она не видела его в таком состоянии. Никогда за весь их брак. Для него алкоголь был чем-то вроде приятного дополнения к беседе или подчас экспоната, который он как хороший знаток мог бы оценить. Не больше. Он много лет не пил. Вот так — не пил.

Может быть, видя перед глазами Милу с ее болезненной тягой.

А может быть, в силу воспоминаний. Воспоминания. Одного на двоих, мучившего их обоих всю жизнь.

Потому что единственный раз, когда она видела его таким, смеющимся сквозь боль, она знала, что у него болит. Кто у него болит. Единственный раз. Единственная женщина. Единственная…