Тот, кто был повешен, выпотрошен, сожжен, кого снова и снова волокли по змеиному гнезду лондонских улиц, сдирая кожу, выставляя на священное поругание — мог ли бояться такой смешной, детской страшилки, какой была теперь боль?

Само это слово оказалось мизерным, как шпилька, воткнутая в одежду — или под кожу.

Боль.

— Какой пустяк… — шептал Кит, касаясь горящими губами сгиба своего локтя, подчиняясь невидимой силе, впутывающей пальцы в волосы на затылке, отчего мурашки разбрызгивались под кожей ослепительными огненными цветами, фейерверками над гладкой водой, готовой взбурлить невиданным штормом. Армада была разбита вновь, берега расходились, плавно колыхнувшись в разные стороны, бедра сводило от малейшего поглаживания, дразнящего чувствительную кожу. — Какой это пустяк — когда больно… Я хочу, чтобы было больно, хочу!

Подставляясь, припав грудью к твердости, и пытаясь, изо всех сил пытаясь наткнуться и насадиться на твердость еще более желанную, он ошалело метался — телом, голосом, остатками, обрывками мыслей. По морю гнало щепки и пену рваной парусины. Люди с незнакомыми лицами шли ко дну, в то время, как желание избавиться от пустоты взмывало от паха к горлу, выплескиваясь в без одной минуты вскрик.

— А знаешь… — догонял Кит, услышав звук плевка в ладонь, приземленный, земной, пошлый донельзя звук плевка — и стремясь быть униженным, утопленным, оплеванным этой невозможной любовью. — Я скажу тебе… Признаюсь, как на исповеди… В том, что заставит тебя воспылать желанием причинить мне боль… Потому что я заслуживаю… Слушай! Нет, стой, погоди, послушай, что я скажу…

— Я читал тебе Катулла и любил тебя, просил тебя о том же, о чем прошу сейчас — возьми меня, и я буду твоим безраздельно… А перед этим — трахал Томаса Уолсингема, о да, нашего с тобой гордого друга, безо всяких любовных воркований, без единого слова, и мне это нравилось… Нравилось делать так, чтобы ему было больно оттого, как он меня любит, ненавидит, и сам не знает, что берет верх над чем… А чтобы не было больно тебе — я читал тебе Катулла, и Катулл заменил нам обоим правду… Нет-нет, остановись и слушай еще! Потом был Нед Аллен… Перед тем, как я вернулся к себе, и застал Гарри — был Нед Аллен… Хенслоу, представь себе, видел нас… Хенслоу помешал нам… Я хотел Неда, о, как я хотел Неда — тем больше, чем ближе он был к своей женитьбе… Я собирался проведать его завтра. Рассказать, что мне понадобилось от него, в красках, или ты додумаешь сам, мой Орфей, мой несправедливо обвиненный в мелких грешках Орфей?..

Кит рассказывал, торопясь, сбиваясь, изменяя не только памяти о том, что было до, но и своему красноречию. Рубленая, грубая, полная заноз речь — такую не погладишь против шерстки, да и по шерстке не погладишь.

Будет больно, по-настоящему больно, любовь моя — если говорить правду.

Если излиться до дна.

Если предлагать себя — настоящего в своем уродстве.

* * *

— Я хочу, чтобы было больно, — требовал Кит, и его слова напомнили Уиллу сказанное между ними — не в первый раз. И каждый раз это было перед разлукой и после нее, каждый раз боль была их спутницей, их благодарной помощницей, наперсницей их признаний.

Я хочу, чтобы было больно, чтобы поверить, довериться и шагнуть навстречу.

Хочу, чтобы было больно, чтобы не забывать ни на минуту, а вспоминая, — переживать заново, как в первый раз.

Я хочу, чтобы было больно, чтобы вспомнить.

Я хочу, чтобы было больно.

Кит же заговорил снова, и признания лились из него, не иссякая, как била ключом вода в Шордичском источнике, как текла бы кровь из смертельной раны — до самой последней капли, самого последнего вздоха.

Уилл же слушал и не слушал, бродил руками и губами по телу Кита, заново узнавая и открывая, вспоминая — слепо и жадно, как будто никак не мог насытиться.

И думал: как Кит не может понять, что все это было — не с ними? Он всех их видел, он видел, каким может быть Кит с ними: с Алленом, с Уолсингемом, даже с Саутгемтоном и еще с миллионом безымянных, безгласных, обезличенных тьмой или слишком ярким светом тел. Видел, знал, каков Кит с ними — и это знание больше не причиняло боли. Напротив, наполняло счастьем, переполняло желанием, вожделением, темной похотью, потому что таким, каков Кит был с ним, с теми, другими, он не бывал никогда.

Что ж, мой Меркурий, я всегда знал, что ты не можешь быть только моим. Как не может быть свет или воздух. Но что такое пара глотков жаждущим по сравнению с безраздельным парением в выси? И разве может сравниться мигающий огонек масляной плошки с солнечным светом?

Я знал, что нельзя удержать в кулаке серебристую, зеркальную, быструю ртуть, хотя и пытался это сделать. Теперь — не буду. Слишком мало времени, слишком многое мне хочется сделать с тобой, и хочется, чтобы ты сделал со мной, прежде чем настанет Светлое Воскресенье, а вслед за ним — понедельник, наполненный бесконечной ночью.

— Хотел… — шептал Уилл горячечно, забирая волосы Кита в кулак, заставляя его полуобернуться, задевая губами скулу. — Я знаю, что хотел… Но ведь больше не хочешь?

Кит говорил, как будто хотел вывернуться наизнанку, выплеснуться до конца словами, прежде, чем выплеснуть семя.

И Уилл же улыбался: обхватывая ладонью его естество, заставляя прерывать свою исповедь стонами, оставляя на коже Кита свои отметины — рядом с чужими и поверх их.

Что бы там ни было, и как бы там ни было, они принадлежали друг другу — всегда, с самого рождения, или даже до него, они были предназначены друг для друга, так разве можно винить тех, кто блуждал впотьмах, а потом вышел на свет?

У нас так мало осталось времени, мой Меркурий, мой Кит, моя любовь. Станем ли мы размениваться на мелочи?

— Это не важно, Кит, все неважно, — шептал Уилл, перебивая поток признаний, снова сплевывая в ладонь, и понимая, что этого — недостаточно, но не в силах оторваться от Кита даже для того, чтобы дотянуться до умирающей плошки и взять масла из нее.

— Это неважно, я люблю тебя, я буду любить тебя столько, сколько мне отмерено жизни, и дольше. Слышишь, Кит?

Ты слышишь меня?

Никто и ничто. Только мы двое. Только сейчас.

Все-таки было слишком сухо, и Уиллу пришлось остановиться, но лишь на короткий миг, и чтобы затем — продолжить.

* * *

— Не хочу, — отвечал Кит сразу же, не оставляя себе ни времени, ни шанса соврать. Отрицание желания звучало дико — в то время, как отрицающий исходил нетерпением, таял, будто разогретый до прозрачности воск, подаваясь то вперед, то назад, послушно поворачивая голову, чтобы поймать недо-поцелуй краем сломанных в болезненно-веселой гримасе губ.

Так обреченный на смерть торопит приход палача: быстрее, быстрее, решим все одним ударом топора, потому что ожидание боли гораздо, гораздо хуже самой боли, именно им пугают несмышленых глупцов, когда главное — переступить грань.

А кто, если не Меркурий, был рожден из молочного сияния Плеяд для того, чтобы преодолевать грани и выходить за черту?

И Кит сказал, изворачиваясь, раскрываясь, насколько его хватало, звеня от напряжения, серебряно, ртутно звеня:

— Не хочу, потому что… Потому что все они — не ты…

Банальные, разочаровывающе простые признания.

Ты произносишь какие-то слова, но я не слышу за шумом крови в ушах — я чувствую лишь то, как ты выдыхаешь фразу за фразой мне в шею, прежде чем впиться в пульсирующую кожу зубами. Я чувствую твое тело, и твой разум выражен в нем. Так и нужно. Они все, те, кто был до, кто был во время — не ты, и этого достаточно, чтобы отправить их на казнь, чтобы убить их, присыпав землей в безымянных рвах для зачумленных, бродяг и дураков, избавить от имен.

Я знаю лишь одно имя — и оно созвучно желанию.

Такова моя дрянная натура — носиться, как осенний лист на ветру, приходить, куда прибьет, полагаясь на волю Короля Воздуха, бегучего, бешеного, веселого воздуха. Разбей колбу с меркурием — и он побежит. От кого-то и к кому-то, от чего-то и к чему-то, от себя, подальше от себя самого.

Он расщепится, чтобы дать жизнь чему-то новому.

Могут так твои женщины, все твои женщины, Уилл Шекспир, Желание, Воля, Похоть, все твои женщины, к кому я так ревную тебя, хоть не имею на это никакого, даже малейшего права?

Кит не скрывал ничего — и не стал скрывать, что от первой, ожидаемой, и как всегда — сумевшей удивить боли у него свело пальцы и губы. Так легко было перепутать это с сильнейшим на свете вожделением, лишь на пару мгновений ослабевшим в мерно ходящей вверх и вниз ладони Уилла… Так трудно — с тем, что мог бы сделать с ним любой портовый грузчик, если приманить переполненную мошонку переполненной мошной и извращенной просьбой, высказанной со влажной пьяноватой улыбочкой.

Кит мучительно застонал сквозь стиснутые зубы.

— Давай же, — велел он с жестокостью смертника, едва успев отдышаться и вынырнуть из первой удушающей волны хворой испарины. Пытаясь расслабиться через силу. Вокруг. Принимая в себя с таким трудом, будто до этого не было ничего из сказанного как на духу, и все то, что было, оказывалось лишь душным, грешным сном. — Не останавливайся, останавливаться — нельзя… Так можно усомниться, а сомнение нам теперь недоступно… Черт… Черт, сукин ты сын, я так хочу, чтобы этот миг длился вечность… Мне нужно, чтобы ты присвоил меня, как вещь… Я просил тебя, и не раз — обращайся со мной, как с самой дешевой шлюхой… Хоть всегда знал, что ты добр со своими шлюхами — иначе зачем было злиться, сходить с ума от злости, представляя, каким ты можешь быть — с ними?.. Как они, получив от тебя все, вздыхают после, вспоминая твои глаза… А теперь прошу — сделай меня вещью, без души, без права отказать… Только так… Только так я выйду из замкнутого круга одинаковых удовольствий без смысла и цели… Понимаешь? О, ты все понимаешь… Не дай мне шанса… Не оставляй мне шанса продолжить…