Передышка была короткой.

Они продолжили — прорастая друг в друга взаимной болью и правдой. Кит оказался надломлен и вознесен — от боли некогда тяжелое тело, обремененное грузом плотского желания, сделалось легким, как летящий наискось весенний снег. Раздаваясь. Покоряясь и теряя очертания последних преград.

И Кит мог бы поклясться на крови и на своем безверии, смеясь, вскрикивая в такт, хуля имя Господа, сам становясь им, казнимым, униженным, что никогда, еще никогда возбуждение не захлестывало его — так.

* * *

Короткий мучительный стон, лихорадочный шепот впотьмах, признания, признания, признания, просьбы, требования — все это было уже с ними, все это повторялось, и не раз. И каждый раз было — как в первый.

И каждый раз взрезало корку на ранах, заставляло захлебываться ответным стоном, вонзало копье в левое подреберье.

Навсегда. Безвозвратно.

Плошка мигнула в последний раз.

Огонек, погасший в ней, лишь с виду был безопасным — о, стоило только опрокинуть плошку на сухой камыш и занявшийся пожар мог уничтожить все вокруг, перекинуться на соседние дома, не оставляя ни малейшего шанса.

Так и пожар, вспыхнувший в крови Уилла, перекинувшийся на чресла, не оставлял более ни единого шанса, не давал пути назад. И Уилл ликовал, терялся, растворялся, сплавлялся с Китом в одно. Они и были одно: Ртуть и Сера, Орфей и Меркурий, Феникс, возрожденный из пепла.

И с каждым движением Уилла пожар этот не унимался, разгораясь все больше, как не унимался Кит, снова и снова требуя, и даже отдавшись — беря свое.

Кит требовал — и Уилл отвечал ему, не мог не ответить на призыв, наподдав, перехватывая его запястья и прижимая к стене.

Ускоряясь.

Целуя.

Раз за разом возвращаясь к чужим отметинам на теле Кита, и снова перекрывая их своими.

Слушая захлебывающиеся стоны, в которых боли было поровну с удовольствием, и вторя им.

— Да, да, любовь моя, все, что ты хочешь, все, что ты пожелаешь, все-все. Все.

Их обоих влекло мощное течение их взаимного желания, любви и похоти.

О, я понимаю их всех, тех, кто был с тобой, до меня, после меня, вместо меня, понимаю больше, чем ты думаешь, больше, чем они могли бы себе вообразить.

Как можно не хотеть — тебя?

Как можно отказаться от тебя?

Лишиться тебя?

Ты даже не знаешь, Кит, Меркурий, моя боль, как я счастлив, что Ты меня не оставил.

Я буду желать тебя, как желаю сейчас, нет, с каждым разом все больше, потому что как можно умирающему в пустыне не желать глотка воды, как можно не желать нового глотка воздуха, больше — чем предыдущего?

Я буду умирать рядом с тобой и воскресать — каждую минуту, каждую секунду моего бытия, моего вскоре наступящего небытия, моей жизни вечной.

Я буду любить тебя, как люблю, нет, больше, — всем своим существом, каждым членом. каждой каплей крови, навеки отравленной и благословленной твоей любовь ко мне, мой любовью — к тебе.

Я буду.

* * *

Вскоре стало невозможно дышать. Было бы легче глотнуть спертого, наполненного дурманяще непристойными, телесными звуками и запахами воздуха, если бы горло сжимал стальной обруч — из тех, что так нравились опозоренному, взбешенному, сброшенному с палаческого пьедестала Топклиффу.

Глупость посрамляет величие, как красота посрамляет уродство.

Слова, достойные лживого пера геральдика.

И — вскоре стало невозможно молчать. И Кит не молчал. Не словами, слова кончились, иссякли, были выбиты, выколочены из него, грудью — о стену, бедрами — о ягодицы, сжатой в горсть ладонью — по обнаженному, разбухшему от притока восторженной крови, саднящему раскрытой раной, сердцу.

Было трудно дышать, и легко спутать боль с удовольствием, острым, как страдание, впивающееся в виски терновыми иглами. Было легко спутать стук, ухающий по ту сторону стены, жизни и смерти, с барабанным грохотом сердца — все того же, единственного сердца, бьющегося одновременно всюду, и болящего, болящего животворной, исцеляющей, искупающей болью.

Кит орал какие-то ругательства, и хохотал до ссаженной глотки над своей глупостью, самонадеянностью и жестокостью. Он цеплялся за стену, едва не обламывая ногти, пока Уилл держал его за запястья, вбивая в твердь. Он откидывал голову назад, чтобы затылком найти окаменевшее плечо, и рассыпать по нему влажные, сбившиеся во вьющиеся пряди волосы. Он был уродлив, как то, что ему захотелось раскрыть, раскрываясь. Он не смог бы сомкнуться и замкнуться на тысячу алмазных замков, даже если бы от этого зависела его жизнь — и жизнь того, кто любил его до брызгающих из-под ресниц горьких, честных, правильных слез.

Дом, скрывающий их, выставлял их напоказ. За такими стенами было невозможно спрятаться — для этого служили каменные блоки, из которых складывали тюрьмы. Здесь же все дышало чужим нарушенным сном — дышало за Кита, пока он, нашарив руку Уилла, потянулся к ней губами, прижал ее раскрытой ладонью к раскрытому рту.

Пока поцелуй не превратился в укус, оставляющий в промежутке между железно впившимися в скулы пальцами засолонивший кровью полумесяц.

Перед смертью человек хочет, чтобы пытка скорее закончилась — и чтобы не кончалась никогда. Так ему говорил тот, кому стоило доверять хотя бы в этом вопросе. Человек перестает быть человеком — и даже зверем перестает быть. Он возвышается. Он умаляется до праха земного, и даже ниже.

Он теряет себя, и находит большее.

И смерть становится — как любовь, и удовольствие становится — как смерть, сплавляясь с ней в самых страстных объятиях.

И если смерть такова — есть ли смысл страшиться перед ней? Избегать ее? Молчать о ней?

— Я хочу… — простонал Кит, с трудом отводя губы от руки Уилла, и жмурясь, чтобы слезы, застилающие слепоту, потекли, наконец, по горящим щекам, остужая кожу. — Хочу, чтобы ты… Когда почувствуешь, что готов… Поставь меня на колени, слышишь?.. Не прикасайся ко мне… Помоги себе рукой… Кончи мне в рот, как не стал бы никому… Как никто бы не стал…

* * *

И вновь, как это случалось с ними не единожды, Кит говорил о вещах стыдных, странных, произносил вслух самое желанное, то, в чем Уилл боялся себе признаться, то, о чем не мог и помыслить. Но он хотел этого, хотел так же сильно, как и Кит, и потому подтверждал — так же быстро, сбивчиво, подчиняясь владевшему ими обоими ритму:

— Да, да, да.

Ведь они были — одно.

И кровь их, однажды смешанная ими, ставшая строчками пьесы, сонетом, клятвой, страхом в глазах Томми Кида и яростью — в глазах Томаса Уолсингема, была одна.

И удовольствие, прошивающее остро, неизбежно с макушки до пят, вышибающее из опаленного похотью, саднящего горла не стон даже — длинный хрип, — было одно на двоих.

И желания их были одно. Они оба, Уилл и Кит, обнажали друг для друга свое скрытое от глаз других, тайное даже для самих себя. Выворачивались — наружу мясом, оставляя нетронутой лишь душу, сгорали в разожженном ими же самими пламени — до обугленных костей, до горстки пепла, до черного осадка в тигеле, неминуемо превратящегося в белый, а затем — в прозрачный.

Они оба — были, они зависали над пропастью неизбежного для любого живущего небытия, они были сию минуту, и что за дело было им обоим до прошлого, будущего, до чужого настойчивого стука — в стенку, до стука собственного сбивающегося с ритма сердца?

Они оба были, и были одно.

И Уилл чувствовал, как Кит замирает под ним, затихает в столь же отчаянной, сколь и бесплодной попытке оттянуть роковое, продлить краткое, замереть в том миге, о котором когда-то просил Дьявола Фауст, вызванный гением Кита на сцену. И сердце Уилла останавливалось вслед за Китом, и обоих прошибало дрожью и бросало в пот, как будто они заразились друг от друга неизвестной и опасной болезнью, и не было никакого средства от нее, ни у одного лекаря.

И Уилл точно знал ее название, и шептал его, как заклинание — раз за разом. отбивая ритм бедрами, ладонью, обхватившей естество Кита, губами, прижимающимися к его соленой от пота коже:

— Я люблю тебя, Кит, люблю, слышишь меня, люблю любым, кем бы ты ни был, что бы ты ни делал, буду любить. Всегда. Слышишь?

И когда стало совсем невыносимо, когда удовольствие стало столь же острым, как и боль, Уилл пересилил себя, остановившись, замерев на краю пропасти:

— На колени.

* * *

Он кое-как доковылял до кровати, не сразу вспомнив, где находится. Было темно, а ноги подкашивались — внутри тела то затихала, то снова нарастала мелкая, гудящая дрожь первого обманчивого удовлетворения. Того, за которым он, Кит Марло, тот, кого называли великошепнейшим драматургом, которого знал Лондон, о ком мечтали, кого ненавидели, и кто подарил себя всего одному человеку, одному смертному человеку, миновав Дьявола — гнался два дня и целую вечность.

И, наконец, догнал.

И сам пал его жертвой.

Кит не помнил себя, и никак не мог вспомнить. Душа, вырвавшись из груди, металась от стены к стене, от похабных, задорно выписанных сценок вымышленных соитий — к соитию настоящему, оставившему на живом, все еще живом теле столько следов. Клейм, ран, напоминаний о том, чего никак нельзя было забывать. Он снова и снова разворачивался назад, и опускался на колени — спиной по стене. Запрокидывал голову, не видя ничего, кроме темноты — но не закрывая глаз и уповая.

На правду, на честность, на то, что было важнее милости Господней из пуританских проповедей.

Он сам взял Уилла за запястье, и направил его, не касаясь — лишь чувствуя. Впитывая столько, сколько было возможно впитать, вместе с горячностью натужных брызг, вместе со вкусом чужого тела, ставшего частью собственного, вместе с последним, сдавленным стоном умирания и воскресения, резонирующего вниз по коже и вверх по слуху.