Он должен был бы объяснить Киту это все, но сейчас, после пережитого, все слова казались Уиллу мелочными и ненужными. Он слушал мерное дыхание Кита, заражаясь им, и чувствовал, как веки поневоле отяжелели, хотя Уилл и не собирался спать вовсе в эти оставшиеся им пару дней.

Он заснул, так и не выпустив Кита из объятий.

* * *

Джон все маялся, и тяжелая дума, гнетущая его с момента приезда все никак не отпускала, бороздила лоб углубившимися морщинами, заставляла скорбно поджиматься губы. Мэри видела это и все больше волновалась: с Уиллом точно произошло что-то ужасное и непоправимое, иначе Джон бы ей давным-давно все рассказал. А он — молчал. И молчание это было самым тревожным, что слышала Мэри за всю свою жизнь. Задавать вопросы она не решалась — в отличие от невестки, Мэри понимала, что к чему, — лишь улучив минуту, снова и снова молилась Святой Деве — истово, как никогда в жизни. За Джона, за Уилла, за всю их семью.

Джон же, заметила Мэри, не молился вовсе. Как заперся в чулане с вечера, так и читал, пока не пробило полночь. А потом вроде лег, но Мэри, которая от тревоги не смыкала глаз, чувствовала: он не спит тоже. И с рассветом, в самую Святую Пятницу, когда добрым католикам полагается особо истово молиться и поститься, Джон снова заперся в чулане — до самого вечера. Как будто книжки, оставленные Уиллом, зачаровали теперь и его. Джон теперь почти не спал — ну точь-в-точь, как Уилл перед отъездом, и свечи жег без конца.

Не к добру это, ох, не к добру.

То и дело Мэри проходила мимо чулана, не решаясь даже поскрестись в дверь, за которой не раздавалось ни шороха. И к вечеру дверь распахнулась, и мрачный, осунувшийся Джон Шекспир появился на пороге, держа перед собой Уилловы тетради с такой брезгливостью, будто они были падалью.

— Мать! — воззвал он громогласно, и Мэри заторопилась, заспешила, аж руки задрожали: а ну, как скажет, что, наконец, что стало с Уиллом, или чего доброго тоже уехать захочет? — Возьми это, — протянул рукописи. — И сожги, чтоб духу этой пакости не было в доме.

* * *

Пошевелившись, Кит приподнялся на локте. Он был вынужден морщиться, сам не зная отчего — недолгий приступ головной боли, или, скорее сказать — ломоты в височных костях одолел его, заставив снова зарыться под одеяло, а растрепанной головой нырнуть под набитую перьями подушку.

Где-то внизу, а еще — за стенами (или стенками его гудящего, как колокол с перепоя) черепа, топотали ноги, галдели по-утреннему, или даже по-дневному бодрые, деловитые голоса. Кит всегда ненавидел эту деловитость, знаменующую еще один грязный день в грязном Лондоне — как ненавидел легкость, с которой другие люди умели просыпаться, и которая была вследствие некоего особенного проклятия недоступна ему.

— Мэри! Мэри, дрянь ты эдакая, кто вчера продал моему мужу тухлую рыбу? — надрывалась под окнами какая-то мегера, перекрывая бранью скрип повозочных колес и лошадиное ржание. — Вот я тебе, вот я тебе!

Наконец, стало понятно, что вызывало боль в мыслях, ползающих, как ленивые слизни — створки затянутого пузырем окна были недостаточно плотно притворены, и между ними прямо в лицо некогда спящему несчастному струился свет яркого весеннего дня.

Кит со стоном пошевелился — и тело сразу же напомнило ему о том, что все еще никак не мог догнать разум. Легкое движение по сбитой, горячо-влажной простыне тут же заставило его наткнуться на что-то теплое, тяжелое и размеренно дышащее.

Что-то оказалось Уиллом Шекспиром, и вызвало такой приток солнца, на сей раз — из клетки ребер под самое горло, — что впору было захлебнуться и подохнуть на месте. Счастье сковало по рукам и ногам, плотская, настоящая, осязаемая, перемешанная с запахом живого тела любовь была приставлена к горлу, как разбойничий нож. Сон оказался явью, а явь походила на страшный и одновременно прекрасный сон — ни тех, ни других, Кит Марло, вопреки пересудам, почти никогда не видал.

Наверное, перевалило далеко за полдень — а Кит лежал на боку, подпирая щеку ладонью, и смотрел на Уилла. Тот и не думал просыпаться — сон его был поистине младенческим. Его не тревожили ни легкие, пробегающие вдоль позвоночника, касания, ни метки, щедро рассыпанные по коже. В его волосах застряли перья из подушки, а на губах — совсем уж придурковатая улыбка.

Вероятно, Кит бы назвал ее таковой вслух, если бы не подозревал, что и сам отправился в объятия Морфея с такой же — и был готов отдаться рукам Танатоса с этим выражением удовлетворенной безмятежности.

— Молоко, молоко, свежайшее, нежнейшее молоко! — верещали под окнами молочницы, успевшие, наверное, украсить себя первыми цветами.

Черновик не будущего — но успевшего разгореться дня был уже намечен, намаран и почти переписан начисто.

— Уилл! — позвал Кит, и вместо того, чтобы толкаться, потянул с обнаженной спины Орфея плохонькую хламиду одеяла. — Ночь закончилась, и пора подумать о бренной жизни, любовь моя…

В голове вертелся и жалился рой бессмысленных, но отчего-то смешных мыслей. Ты знал, Уилл Шекспир, что Робин Грин — дважды магистр свободных исскуств, и дважды подлец, сующий своего «Неистового Орландо» под кулисы разных театров так же, как вялый от выпивки член — под юбки девкам?

Кит потер лицо ладонью, избавляясь от чепухи, заполонившей его душу, и все-таки пихнул Уилла кулаком в бок — так, чтобы продлить касание поглаживанием:

— Да проснись ты, мать твою, не думал, что ты спишь дольше продажных девок, работавших ночь напролет — и даже дольше меня!

* * *

Уиллу снился свет. Много, много света и счастья, такого огромного, что Уиллу даже во сне казалось, что он светится, и даже во сне он помнил, почему. Кит был рядом, и они заснули вдвоем, сплетаясь телами, соединяясь душами, как не спали давно — целую вечность, прошедшую от рокового шага за порог на Хог-Лейн, до счастливого воссоединения у задней двери Гейтхауса. Кто бы мог подумать, что этот дом принесет хоть кому-то счастье.

И Уилл не хотел просыпаться, боясь, что все, о чем он помнил и твердо знал во сне, как это часто бывает при пробуждении, окажется лишь грезами. Об этом было страшно даже подумать, и открывать тяжелые от сна и слепящего весеннего солнца веки было тоже страшно.

А потом — отчаянно весело и отчаянно нежно. Уилл лежал, улыбаясь, и все еще не открывая глаз, наполняясь до краев никогда не испытанной еще доселе нежностью, слушал, как рядом ворочается Кит, слушая перекрикивания на улице, звучавшие сейчас сладчайшей музыкой. Кажется, он хотел продлить мгновение вчера, в момент их высшего соединения, в момент, когда они с Китом стали — одно, не дробленое на части целое? А стоило бы продлить — сегодня, сейчас, прямо сейчас, когда Кит тянул с него одеяло, и пихал в бок, а на самом деле — поглаживал. Это и было то, с чем можно смело отправляться назад, к Топклиффу. Большего в жизни и не надо.

И, не к месту вспомнив о Топклиффе, Уилл вспомнил и все остальное.

Кажется, он должен был предупредить Дика о нависшей над ним опасности — и как можно скорее. Кажется, они собирались бежать. Кажется, на все про все у них оставалось самое большее — несколько часов. Кажется, им нужно было торопиться, но Уилл не находил в себе сил. А еще — обязательно нужно было досказать несказанное вчера, и потому Уилл обернулся. Снова обернулся, вопреки требованиям своего Меркурия не оборачиваться никогда, и тут же поймал Кита в объятия, заговорил, прижимаясь к нему, покрывая его лицо поцелуями:

— Я должен тебе еще кое-что сказать, Кит. Слушай, слушай, не перебивай, это важно! Потом забуду, и снова будет не время, а я хочу. — Он снова целовал Кита, гладил его, заглядывал в непривычно расслабленное лицо, в улыбающиеся глаза, целовал с нежностью, наполнявшей его и вот-вот готовой хлынуть горлом, будто кровь из смертельной раны. — Это про то… что было между нами. Про ссору. Я ушел не из-за графа Гарри не потому, что хотел оставить его, — о, нет. Я ушел, потому что думал, что твои слова означают, что ты приютил меня из милости и из милости же терпишь, ну и еще тебе удобно — кто-то постоянно под рукой. Я дурак, я знаю, — он зажимал ладонью и поцелуями рот готового возразить Кита, и снова просил. — Послушай же! Я теперь знаю, что это не так, правда, знаю. Это было умопомрачение, гордыня, следствие того разговора с отцом — он… впрочем, неважно, — Уилл перебивал сам себя. — Теперь я знаю, и хочу, чтоб ты знал: я знаю, что ты любишь меня, так же, как я тебя, что мы любим одинаково, и что это любовь не на один час, день, и даже год. Навсегда. Я понял это сегодня ночью, когда был в тебе… Но еще яснее, когда был под тобой. И это страшно, правда? И так здорово. У меня прямо дух захватывает. — Уилл говорил, и все еще не мог выпустить Кита из объятий, и заглядывал ему в лицо, пытаясь выучить наименьшую его черту. — А теперь я готов с тобой и в огонь, и в воду — хочу быть с тобой всегда рядом, понимаешь. А еще… ведь это я тебя втянул в то, что мы теперь должны бежать… Прости. — И снова Кит хотел возразить, и снова Уилл просил. — Нет-нет, правда, прости.

Я был глупцом, Кит. Я был слепым, но теперь прозрел.

* * *

Кит подумал было, что ослышался. Уилл открыл глаза — мутные ото сна и от счастья, порожденного явью, и заговорил так, словно продолжал разговор, прерванный минуту назад. Сначала Киту показалось, что речь идет о чем-то, что имеет отношение к сегодняшнему дню — и сегодняшним заботам. Что Уилл обеспокоен тем, что вот-вот ему придется покинуть не только согретую парой тел постель под шпалерой, изображающей фривольные сценки, но и «Театр», и Лондон, и прежнюю, ставшую привычной жизнь. Но и здесь простачок Орфей провел своего хитроумного спутника — ничем иным, как правдой.

Речь шла совсем не о том.

Речь звучала весенним ключом, и ключом от всех дверей, на которые запирался Кит Марло от полученного оскорбления, проворачивалась в скважине сердца.