— Что ты хочешь сказать мне, Дик? — спрашивал Кит, с величайшей нежностью разглядывая затененное страстью, с мутными, все еще без толики понимания, зрачками, лицо Уилла, как величайшее из сокровищ мира. Целуя синяк, расплывшийся под глазом — плод греха только слаще, когда ему удается удариться о землю. Возвращаясь к губам, и тут же отстраняясь, чтобы выбросить еще одну пригоршню фраз. — Что ни одна женщина не доставляла тебе этой радости? Что кто-то из твоих прекрасных поклонниц пытался — о, не ври мне, что такого не было, что может быть желаннее, чем позволить самому Ричарду Третьему спустить себе в рот! — и ты останавливал их? «Не делай этого, Лиззи, не делай, Белла — ведь это так грязно, как вообще можно брать в рот мою грешную кочерыжку»?
Он изображал грех уныния, грех страха перед ближайшим, телесным, древним, как Слово, из которого вышел свет и мир. Вспоминал какие-то имена — некогда, еще совсем недавно, они имели смысл и жили своими жизнями. И тут же сбивался, потому что рядом был Уилл, и он смотрел, и позволял целовать себя, и целовал в ответ. И Кит пользовался этим — а Дик Бербедж вкладывал в это словечко совсем иной смысл. Кит пользовался, пока жизнь, клещами взявшая всех троих за глотку, прикорнула после бурной случки. Пока можно было, беззлобно озираясь и огрызаясь на попытки щенка укусить протянувшуюся через него тень, стиснуть колени на бурно ходящих, как у горячего коня, боках. Пока можно было — привстать, подчиняя ритму своего объятия, и тут же откинуться, притягивая за собой — и на себя.
Ненадолго.
Так ненадолго. Чтобы, прервавшись, продолжить — с еще большим пылом.
— Принеси мне плошку, Дик Бербедж, — повторил Кит уже жестче — жестче целуя, жестче проводя вдоль спины Уилла ногтями. Он не видел Дика. Дика не существовало. Наступала тьма, наступала музыка, звенящая внизу, и чьи-то шаги приближались по ту сторону хлипкой двери. — Принеси — если любишь своего друга Уилла…
Кит говорил, и целовал, и перемежал слова с поцелуями, не давая Уиллу опомниться, крепко натянув вожжи, как будто он был — ездоком. а Уилл не в меру разогнавшимся конем. Но так оно и было, думал Уилл с блуждающей улыбкой, вновь и вновь целуя Кита, не смея и не умея оторваться от его блестящих, уже покрасневших от поцелуев губ, любуясь рваным, видным даже в желтоватом, слабом и быстро блекнущем свете светца румянцем.
Иногда, скосив глаза в сторону, туда, откуда раздавался неуверенный, подавленный голос Дика, Уилл видел то его спину, то блестящие, несчастные глаза, то закушенную в смятении губу.
— Ну, вот еще, — говорил Дик, как всегда в моменты, когда был встревожен или расстроен, забирая вверх высоко, как будто был подростком. — Тоже мне, сравнил, Марло… Одно дело, когда это делает девушка… И совсем другое… — И он осекся, очевидно, понимая ту простую истину, что разницы никакой нет. Не только в том, что делал Уилл с Китом, а Дик — возможно, вероятно, и не один раз со своими поклонницами и с Китти, но и в самой любви. Любовь — одна для всех, как бы она ни называлась, — хотел сказать Уилл, но вместо этого целовал Кита снова и снова, и ловил его поцелуи — непривычно нежные, бережные, и — вдруг — вновь страстные и жгучие, будто кожу прижигали каленым клеймом.
Дик снова отворачивался, и снова его голос был несчастным и полным возмущения.
— Ну, твою мать, Марло, ну нравится это тебе, но Уилл тут причем… И я! Меня-то хоть не заставляйте смотреть на это. Даже если вам так уж приспичило, хотя вообще не понимаю, как можно… Думать, делать все эти ваши… гадости, когда нас того и гляди схватят, а если не схватят, то куда мы подадимся, нельзя никуда, повсюду же найдут… Не в лес же, не в разбойники…
Дик тоже розовел, заливался румянцем — от того, что ему довелось увидеть и услышать, и, наверное, от того, что еще предстояло. А еще больше — от того, что его тревожило.
Слова его лились бурным потоком, и, начавши, он, казалось, все никак не мог остановиться.
Все так, — хотел сказать ему Уилл, — все верно, — друже, приятель, товарищ по несчастью. Но именно потому мы с Китом сейчас и заняты этими, как ты говоришь, гадостями. Потому что — как знать? — не поджидает ли нас прямо за порогом посланник Топклиффа? Как знать, будем мы завтра ночевать в доме, в чистом поле, а может и вовсе в сточной канаве, бездыханные, неподвижные и холодные? А потому надо торопиться, брать все, что возможно — прямо здесь, прямо сейчас, — ведь неизвестно, наступит ли завтра вообще.
Но говорить Уилл не мог — слишком был занят тем, что Кит обнимал его, обвивал всем собою, то притягивая, то вновь — отталкивая, дразня, обещая. И от этого внутри Уилла разгорался пожар. Не тот, ложный, о котором он кричал под стеной Гейтхауса только вчера. Не тот, страшный, от которого ему довелось когда-то бежать потайным ходом из дома на Стьюз-Бэнкс. А тот, который очищал, тот в чьем пламени сплавлялись, соединялись Ртуть и Сера, чтобы, соединившись, не разлучаться уже никогда.
Дик вновь фыркнул и дернул плечом.
— Пожалуйста, Дик, — позвал его Уилл, уговаривая, говоря ласково, будто с раскапризничавшимся ребенком, — прошу тебя, принеси плошку. Она нужна — мне.
Бербедж вздохнул — душераздирающе. Как будто его уже волокли на дыбу, чтобы рвать мышцы по волокнам, отделяя душу от тела, тело от души. Как будто он был растянут на этой дыбе, о которой не слышал в Лондоне лишь глухой, как полотнище, плащаница, для сушки.
Кит вздохнул ему вслед, краем глаза ловя движение тени, ненадолго сменившее ритм растекания несмелого света. Скрипела кровать. Тихо зашуршал брошенный на пол тюфяк. Спина Дика Бербеджа наверняка была сутулой, будто он репетировал намертво пришитую к нему несчастьем и Роком роль Ричарда Третьего.
Он был обречен — на них двоих, на тех, кто заставлял горбатого короля говорить, как Макиавелли, и кто высекал слова из пера, начертавшего «Государя» — на ближнее время, струящееся сквозь пальцы, как волосы под протяжной лаской.
Они все были обречены.
На приближение света — так приближался день, хотя едва ли перевалило далеко за полночь. На Дика, ойкнувшего, когда горячее масло попало ему на пальцы. На неопределенность, задающую бег крови в жилах.
Осознание этого наполняло тело новым, прежде неизведанным удовольствием. Так, как они, Кит и Уилл, Меркурий и его Орфей, могли бы заниматься любовью предназначенные быть казненными на рассвете. Жертвы, приготовившие кровь, чтобы пролить ее на могилу Патрокла — там, где вдали на солнце сверкает Дарданский пролив, поглощающий слишком самонадеянных влюбленных. Ифигения, грезящая о свободе в далекой Тавриде и молчанием своим взывающая к отмщению. Священная лань, подстреленная Агамемноном в пылу охотничьего ража.
Актеон, разорванный своей же сворой.
Кит сел, заставив Уилла приподняться тоже. Самый мерзкий скрип изношенного деревянного каркаса их ложа был — как музыка, как дыхание того, от любви к кому просыпается жажда крови.
— Ты — обречен, — сказал он, и, склонив голову набок, отпустив отросшие пряди волос струиться по плечу и простыни, медленно, с наслаждением, сомкнул зубы у Уилла на горле. Оставляя след. Оставаясь. — Приговорен ко мне. Вот почему это именно ты, Уилл Шекспир. И пусть твой друг знает — вот почему это именно ты. И почему он будет смотреть на это… снова и снова. Пока я смогу любить тебя. Пока ты сможешь любить меня.
Заклинания жонглировали словами, повторяя их снова и снова, закольцовывая гадюками, впрыскивающими яд в собственные хвосты. Так создавался мир.
Так он создавался каждую ночь, когда они были вместе.
— А знаешь, Дик, — говорил Кит, все так же вглядываясь в глаза Уилла, и протягивал руку ему за спину — ладонью вверх, чтобы ощутить тепло и тяжесть неловко вложенной плошки. — Алхимики называют содомию, это извращение, противное воле Господа, но зачем-то созданное им — фальшивомонетничеством, подделкой металлов. Так говорят. Если ты раскроешь книгу с эмблемами — увидишь там Ганимеда, сидящего верхом на петухе… в одной его руке — чаша Цирцеи. Один глоток из нее превращает человека в животное, а бога — в человека с человеческими же слабостями и страстями. В другой руке — царский жезл и медали с гербами… и в них нет ни капли истинного золота. Лишь отблески огня, которые нельзя поймать…
Он поднес огонек к лицу — тот колыхнулся от его дыхания. В расширенных зрачках Уилла колыхнулась пара таких же огненных язычков. Кит улыбнулся.
— Подделка золота, подделка философского камня… А подделка, как известно — как нельзя более близка к натуре, хоть и обманчива, и коварна. Я хорошо умею чеканить монеты и набирать гербы из отдельных элементов. А Зевс вызвал ярость Юноны, предпочитая ей молодого виночерпия…
На сей раз скрипнула не кровать, а дверь. Кит потянулся, чтобы взглянуть на вошедшую — кладя подбородок на плечо Уилла, ничуть не смущаясь ни своей наготы, ни огонька, трепыхнувшегося в теплом глиняном светце.
— Вы так интересно рассуждаете, сэр, — простодушно призналась во всех грехах подслушивания и подглядывания полуодетая девица, переступая порог и переминаясь с ноги на ногу. Единственное, что отделяло ее от натуры и эдемского неведения, была легкая нижняя юбка, едва держащаяся на полуспущенных завязках. В руках девица держала блюдо. Грудь ее взволнованно вздымалась. — Уж простите — нихрена непонятно, но до того интересно…
Марло не говорил — ворожил, заколдовывал. И Дик с ужасом понял, что не только Уилл прислушивается к его словам.
Что он сам, Дик Бербидж, человек, воспитанный в презрении к таким поистине жалким грешникам, как Кит Марло, против собственной воли прислушивается к мерно растекающемуся по их маленькому убежищу голосу, слушает сказанные им слова, и они проникают ему в уши и — самое страшное — западают в душу, вызывая отклик и понимание.
"Над бурей поднятый маяк" отзывы
Отзывы читателей о книге "Над бурей поднятый маяк". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Над бурей поднятый маяк" друзьям в соцсетях.