Но Кит уже не смотрел на Топклиффа, и Уилл не смотрел более. В конце концов, что Топклифф, как бы страшен и могущественен он ни был, он всего лишь человек, смертный человек из плоти и крови. А на любого смертного всегда найдется узда.
А Кит уже проходился по самому краю сцены, нарочно замедляя шаг рядом с Уиллом, и Уилл расцветал Киту навстречу, укладывая локти на старые, вытертые множеством ног, покрытые въевшейся в них театральной пылью доски. Он смотрел на Кита снизу вверх, будто на божество — так должно быть, смотрели на него все те девицы и молодые женщины, те совсем юные мальчишки, вроде Саутгемптона и сдержанные, застывшие в тисках своего происхождения джентльмены, вроде Уолсингема. Все они — богатые и бедные, знатные и не очень, встречали радостными воплями каждый шаг Кита, каждое его слово.
И Уилла отнюдь не смущало, что он был — вместе с ними, сливался с этой пестрой толпой, внимавшей Киту, раскрыв рты. Напротив, он был рад присоединиться, и при этом знать, что взгляд Кита, его улыбка и его слова адресованы ему одному, и только ему.
Сегодня Кит играл своего Гавестона по странной прихоти судьбы, приведшей их всех в «Розу». Играл для Хенслоу, то и дело выглядывавшего из-за тяжелого, расшитого золотом занавеса, для всех, кто собрался поглазеть на диковинное, рискованное, скандальное представление. Играл для него, Уилла Шекспира, который еще утром обнимал Кита в скрипучей, будто несмазанная телега, кровати и молился, чтобы миг, когда они были одно, длился и длился.
А Кит говорил, не отрывая веселого и яростного, как перед дракой, такого знакомого Уиллу взгляда от него. Говорил — утверждая и утверждаясь каждым словом, заявляя устами Гавестона то, что думал он, Кит Марло, то что было его сутью, средоточием его существа:
— Бывай, низкопоклонство, лордов спесь! Согну колени лишь пред королем.
Дик узнал, что ставший его сумрачной тенью, затянутый в черное отвратительный старик явился за ним даже в «Розу» еще до того, как вышел на сцену. Весть принес Уильям Слай, крививший губы так, будто хлебнул кислятины. У Дика при одном звуке этого омерзительного имени внутри все похолодело. А уж когда стал под занавесом, ожидая своего — такого скорого! — выхода, и увидел мерзкого паука, восседающего, против обыкновения, в ложе, увидел мелькнувшую рядом с Топклиффом холеную рожу Поули и вовсе почувствовал, как в глазах потемнело, а ноги сами собой подкосились, будто кто его ударил под колени.
Не долго думая, Дик стащил с головы парик — и дышать сразу стало легче.
— Эй, эй, — замахал руками Хэнслоу. — Чего мнешься, Ричард, то есть Эдуард? На выход!
И Дик шагнул, раздвигая бархатный занавес, шагнул, стараясь не смотреть на Топклиффа, и все ощущая его взгляд и его присутствие — всей кожей.
— Ланкастер! — голос Дика вновь вышел из повиновения, дал петуха, будто ему было от силы лет тринадцать.
По залу пробежал смешок.
Отраднее всего было играть того, за кем с самого начала, с самой первой строчки, вброшенной в партер поверх запрокинутых голов, тянулась иссиня-черная тень смерти. Это было уже, не так давно, совсем недавно: в угоду смерти — модные нынче распоры ран на одежде, с угоду публике — дерзость на грани ненависти. Что приятнее — любить эту дерзость или презирать?
На любви и презрении зиждется мир — не на трех китах, не на Голгофе черепашьего панциря, не на длани Господней.
Вот и Уилл Шекспир, Орфей в Преисподней, клялся в любви так же, как нынче ночью — приоткрыв рот в блуждающей улыбке, локтями уприраясь в край сцены, вытягивая шею — лишь бы оказаться ближе, непозволительно близко.
Кит заговорил, остановившись и глядя на него сверху вниз, омываясь вниманием одного-единственного, единственно важного теперь зрителя, как будто это был поток света, грузом неизбежного Рока опустившийся на грудь Данаи. Слова подчинялись ему легко, соскакивая с языка и уже в воздухе заплетаясь причудливыми кружевами — а он был уверен, что в эту сеть одномоментно угодит столько народу, что Уиллу станет тесно в его Раю, больше похожем на Ад.
— Да, так. Те люди — не по мне: в распутниках-поэтах, остряках нуждаюсь, в музыкантах — лаской струн лепить из короля, что я хочу…
Еще ковыляли прочь оборванцы без дома и ремесла, а действо летело вперед, расправляя крылья. Забряцали струны лютни, сипловато задышала свирель. Позади сцены, подняв пыль и шелест, развернулось голубое небо с облаками над оливковой рощей.
Ты помнишь, какой была ночь, когда мы созерцали все это в предыдущий раз, мой Орфей? Помнишь, чем закончилось твое нисхождение?
А мое вознесение?
А нашу общую желанную гибель?
И Кит, наотмашь разрубив нить, соединяющую два взгляда, направленные друг на друга, отвернулся от Уилла, отвернулся от всех, направляясь в сколоченный из досок, размалеванный аляповатыми красками античный Эдем. Под кожу спины ему разом вонзилась тысяча игл, холодных, скользких от крови игл. Ричард Топклифф следил за каждым его вдохом столь же пристально — потому что на любви и презрении зиждется мир.
Малышка Энн, по правде, не была такой уж малышкой — сей весной, аккурат на Богородицын день, ей исполнилось двадцать. Но так называл ее покойный отец (Господи-Боже, прими душу его за перенесенные страшные муки!), по которому Энн проливала слезы до сих пор. Да и была она мала ростом, и кое-где, по чести сказать, тощевата — со спины ее частенько принимали за юную девочку.
Строгий дядюшка называл маленькую Энн просто Энн — и грозил пальцем, и топал ногами, не позволяя бегать в театр. Энн оправдывалась, говоря: это ведь даже не медвежьи травли, это просто истории, рассказанные хорошими людьми для хороших людей, поучительные, полезные для души истории, какими бы страшными они ни казались порой. Но дядюшка оставался непреклонен. И Энн приходилось сбегать из дому, чтобы потом вновь оправдываться в своих проступках.
Конечно, она могла бы соврать, придумав что угодно. Могла бы даже убедить дядюшку, что помогает отцу Саутвеллу с проведением месс — но ведь врать она не умела, и говорить неправду про такого человека, как отец Саутвелл, оказалось бы непозволительно и грешно.
Малышка Энн не верила, что попадет в Ад за то, что посмотрит историю, написанную мастером Марло — главное было не лгать о том, что это происходило все чаще и чаще. Вот это могло бы сгубить душу, еще как!
В последнее время Энн и вправду выбирала в основном те пьесы, что писал этот прекрасный, по всему — честнейший человек. О нем говорили много — и разного, но она была твердо уверена, что все доброе — правда, а остальное — вранье, то самое, за которое Бог гневается на людей особенно сильно. Иное дело, если бы Энн не была знакома с мастером Марло лично! Так нет же — он постучался в ее дверь сам, а она открыла ему, да так и замерла на пороге от восторга. Вблизи он оказался еще красивее, чем на сцене, где его лицо мог покрывать слой грима. А говорил он учтиво и почтительно — и эти речи отнюдь не были похожи на те ужасные фразы о Боге и Нечистом, о Христианстве и Троице, что передразнивали мальчишки на улице, приписывая ему. Один раз взглянув в глаза этого доброго человека, Энн поняла, что он не мог произносить такие богохульные вещи! Ведь даже о ее красоте той, в которую Энн не так уж и верила, он сказал не так, как могли бы крикнуть вслед на улице эти грубые и похотливые рабочие, денно и нощно пилящие доски для постройки дома по соседству.
А те грубости, что звучали порой со сцены — так это же не мысли самого мастера Марло, присущие ему. Это говорили герои его пьес, хорошие и дурные, правые и неправые — иначе кто бы стал смотреть эти пьесы?
От предвкушения у Энн мурашки пробегали по спине. Она, как и прочий веселый люд, собравшийся в «Розе» перед Пасхой (и нет ничего дурного в таком названии для театра, — мысленно возражала она дядюшке, — ведь мы называем Розой саму Деву Марию), толкалась в партере, ловя каждое слово, произнесенное с подмостков.
Он в музыке стихов тонуть не прочь;
Отдам я итальянским маскам ночь,
Смешливым языкам, игре любви,
А днем, когда он вздумает пройтись,
Мои пажи, сплошь в платьях нимф лесных,
И слуги — прыть сатиров на лугах,
Закружатся в древнейшей пляске вкруг…
Энн была готова аплодировать каждому слову — если бы не боялась перебить течение монолога, течение музыки, течение танца. Стихи захватывали дух! А уж когда, воплощая их в жизни, на сцене появились сатиры с нимфами, одетые в листья и кисеи, восторг перешел в жгучее смущение — и Энн отвернулась, чтобы не войти в невиданное доселе искушение.
На балконе, прямиком у нее над головой, страшный, страшный старик, похожий на присевшего на перекладину нетопыря, неспешно лузгал орехи, бросая скорлупу прямо в партер. Энн знала его имя — этим именем таких, как она, пугали перед сном, и ужас, вызываемый им, был сильнее, чем тот, что полагалось испытывать перед самим Дьяволом.
Старик неотрывно глядел на сцену — и вдруг опустил взгляд, встретившись глазами с Энн.
Почва под ногами пошатнулась, а гул в ушах ненадолго заглушил все прочие звуки.
Один орех, не разбитый, больно ударил Энн в плечо.
Дик оказался вытолкнутым в самый центр разноцветного, полуодетого вихря, растерянно заморгал. Он ждал чего угодно, но только не того, что Хэнслоу захочет его присутствия на подмостках во время одной из самых непристойных, если вообще не самой непристойной сцены этой ужасной пьесы. Сцена эта — и Дик был в том уверен как никогда прежде — приоткрывала завесу над темной душой ее сочинителя, раскрывала его истинные помыслы и чаяния лучше, чем самые откровенные его разговоры.
Дик отчаянно вертел головой — и всюду натыкался на полуголые тела, кружащиеся в непрерывном танце, под размеренный, чуть растягивающий слова, томный голос Кита Марло.
"Над бурей поднятый маяк" отзывы
Отзывы читателей о книге "Над бурей поднятый маяк". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Над бурей поднятый маяк" друзьям в соцсетях.