И даже сейчас он не покидал меня.

Мои вопросы были исчерпаны, а во взгляде Штенбрега читался какой-то пытливый интерес, который он хотел выразить словами, но также ждал позволения.

Тогда я так же выжидающе посмотрел на него, вскинув бровь.

В ту же секунду этот жест показался мне дерзостью.

– Ты веришь в Бога, Коул? – наконец-таки спросил Штенберг, немного улыбаясь.

Так я и задумался над этим вопросом.

Выглядеть перед профессором глупым вовсе не хотелось. Не хотелось также врать, льстить или уходить от ответа. Хотелось быть крайне честным и искренним.

Редко, когда удаётся поговорить со своим учителем вот так, не помышляя об экзаменах и в общем об учебе. Да и редко с кем. Среди всех преподавателей, у которых я учился, такой роскошью мог распорядиться лишь Уольтер – и то в особенные часы вечеров по четвергам. Я слышал, что в литературном клубе в это же время промышляют невесть чем, и предметом их обсуждения становится что угодно, кроме учебной литературы. Но то им позволительно – они же, всё-таки, приходили вовсе не за научными размышлениями, в отличие от своих сверстников, любивших точные дисциплины.

Для меня «Бога» не было.

Я не представлял в своей жизни мужчину, наблюдающего за мной с неба и оценивающего все мои поступки. Он не упрекал меня ни в чём, не корил за содеянное, не остерегал от греха – это всё делал я сам, нежели потусторонняя сила.

Но я нередко обращался к Богу. Я представлял его несколько иначе, чем это было сказано в Библии: Бог был моим собеседником, но не очень хорошим, потому что диалог был несвязным и однобоким.

Я не боялся Бога, но и особым уважением к нему не проникался. Потому я позволял себе в разговоре с ним использовать не сильные ругательства, лёгкое опьянение или же самые дешёвые сигареты. Бог всегда молчал, но я здоровался с ним. Иногда я рассказывал ему о своих грехах и просил простить, хотя в особом благословении не нуждался.

Это был просто интерес, который Бог со мной молча разделял.

– Может быть, – сказал я, пожав плечами.

Штенберг удовлетворённо кивнул головой.

– Нашу церковь посещает очень мало людей, – задумчиво начал профессор, прищурив взгляд. – На воскресную службу ходит человек десять, а вчера я был совсем один. И меня начал интересовать вопрос – неужели люди перестали веровать в Бога? Как же можно жить без веры?

В голосе Штенберга прокрадывалось некоторое волнение – возможно, ему было неловко задерживать меня. Но я был готов к разговору. Я не мог выразить это словами – право, я не отличался разговорчивостью, – но пытался поддержать диалог заинтересованным взглядом, направленным прямо на собеседника.

Волнение постепенно исчезло, и Штенберг погрузился в свои размышления.

– Я думал об этом и пришёл к выводу, что можно не веровать в Бога. Это простительно. Но жить без веры совершенно нельзя. Человеку без веры очень трудно – порой, даже невозможно – видеть что-то в своём будущем. Перед ним – сущая тьма.

Я не мог не согласиться с профессором.

Последовал мой кивок.

– Я не говорю о вере как о религии, – решил поправиться профессор. – Я говорю о надежде. О тех мыслях, с которыми человек ложится спать и просыпается утром. Человек может верить в лучшее, верить в силу, верить в себя. Главное, чтобы он верил. Без веры всё совершенно теряет смысл.

Тут Штенберг немного наклонил голову в сторону и посмотрел на меня.

Он спросил:

– А как ты считаешь, Коул?

Я считаю себя самым глупым человеком на свете после таких разговоров.

– Я думаю, вы правы, профессор, – совсем без уверенности произношу я. – Главное, чтобы надежды не были ложными.

– Совершенно верно, Коул.

Тогда профессор Штенберег покинул меня.

Сначала, правда, он пожал мне руку и поблагодарил за хороший диалог. Я сделал то же самое. Профессор кивнул, пожелал скорейшего выздоровления. И только тогда ушёл.

Я достал третью сигарету и закурил.

Уже было семь утра.


Возвращение домой не обременилось тяжелыми мыслями и стало для меня лёгким, скучающим приключением. Я открыл массивную дверь подъезда, проскочил первые три ступени и уже готовился вызвать лифт.

Двери лифта открылись.

Мне навстречу вышла Джин Бэттерс.

Ровно двадцать четыре часа назад я проснулся у неё в кровати.

Джин сказала, что днём приедут её родители.

Я ушёл.

Больше мы не разговаривали.

Да и ничего не говорим сейчас.

Мы смотрим друг другу в глаза без всяких слов и эмоций на лице. Взгляд Джин выражен тоской. Свой взгляд я описать не возьмусь, но на душе моей тоже было тоскливо.

В горле встал комок стыда, и ту же эмоцию я нашёл и в глазах Джин.

Наверное, если бы я почувствовал хоть толику радости, губы Джин тут же подернулись в улыбке. Я так думал в тот момент. Мне казалось, что мы объединились с ней в этом порыве молчания и нас связало духовными узами. Мы словно делили одну душу.

Или я лишь искал в её взгляде отражение самого себя.

В подъездной клетке потемнело. Двери лифта с шумом закрылись. Мы не обратили на это никакого внимания. Мы так и продолжали вглядываться друг в друга, но не так, как это делают при первой встрече, а так, как делают после какого-нибудь долгого расставания.

Мы искали друг в друге ответ.

У меня была возможность уйти.

У Джин тоже она была.

Но мы оба не решались сделать что-либо. Сначала я ждал от Джин каких-нибудь действий, а затем опомнился. Я вспомнил и о слабой актёрской игре Джин Бэттерс, и о её весьма несмелой натуре.

Тогда я просто прижал Джин к себе.

Её голова лежала у меня на шее. Я крепко обнял девчонку обеими руками, мысленно проклиная её боязливость и лицемерие, а в ответ она прижималась ко мне сильнее.

D1(-05;24)

Я вернулся в школу на следующий день.

Моей пропажи никто не приметил – только Виктор поинтересовался в мессенджере, привезти ли мне минералку. Я объяснил подлинную причину моего отсутствия, добавив, что минералка моей проблеме не поможет.

Виктор промолчал.

Со следующего дня я начал ощущать какую-то странную скорбь. Очнулся я лишь в среду на социальных науках, когда за одним столом заметил только Джин.

Дэниэла на этом уроке не было.

– А где Кит? – спросил я у девчонки посреди урока.

Штенберг зачитывал на уроке отрывки из произведения Набокова с соблазнительной и сладостной обёрткой описываемых ужасов педофилии. До меня доносились очаровательные изображения двенадцатилетней девочки, представленной как объект чьей-то сексуальной прихоти.

Штенберг спросил, морально ли такое описание.

Наш диалог с Джин никто не слышал.

– Он на больничном, – сухо ответила она. – Как и на прошлой неделе.

Я удивлённо вскинул брови.

Джин не слушала Штенберга. Перед ней самой был экземпляр «Лолиты» того же Набокова, которого цитировал наш профессор.

Ни одна из экранизаций «Лолиты» мне не понравилась.

Неверный фокус.

Кто-то сказал, что описание Набокова аморально – это ведь детское порно. Тут же последовала реплика, что в детском порно нет ничего такого, если все его исполнители добровольно выразили согласие на участие в нём. Кто-то ещё оправдал Гумберта Гумберта, потому что действительно бывают такие хорошенькие девочки, что забываешь спросить у них возраст. А ещё дети стали взрослеть гораздо быстрее, чем мы сейчас.

У Штенберга был крайне разочарованный взгляд.

Я понял, что никто не прочёл «Лолиту» на бумаге.

– А теперь запомните, – Штенберг отложил книгу на стол. – Ни один двенадцатилетний ребёнок не сможет понять секс так, как это понимает взрослый человек. И, оправдывая взгляд Гумберта Гумберта в отношении ребенка, вы оправдываете самого ужасного преступника.

Об этом фокусе я и говорил.


Я ушёл из школы немного раньше – прогулял последний урок.

В конце мая погода в Прэтти-Вейсте достаточно тёплая и солнечная, приятная для прогулок. Во дворах Хаскиса было по-своему тихо. Из окон слышались редкие отголоски телевизора, приятное жужжание радио, чьи-то приглушенные разговоры и смех. На улице почти никого не было.

За поворотом послышалось грузное гудение грузовика. Я свернул и увидел красный потёртый кузов с белой камерой на прицепе. Водитель покуривал сигару прямо в кабине. За его машиной из камеры выходили по нескольку мужчин с большими коробками и направлялись к чёрному входу «Хаскис-24».

– Придержи дверь, хозяин! – послышался усталый знакомый голос среди тех мужчин.

Я различил среди них Кита.

– Тебя не возьмут в грузчики, малыш, – сказал водитель, с усмешкой глядя на меня. – Больно ты хилый. Ты, наверное, поэт?

Мужчины закрыли камеру грузовика с ликующими лицами.

Хозяин «Хаскис-24» расписался в какой-то бумажонке и отдал одному из грузчиков.

Кто-то из мужчин крикнул:

– Подбрось до дома, Боб!

Водитель отвлекся от меня и завёл разговор с грузчиками.

В этот момент Кит прощался с работниками крепкими рукопожатиями и бросил случайный взгляд вперёд.

Он заметил меня.

Я не сводил с него глаз.

– Здравствуй, Прэзар, – парень поздоровался, подойдя ко мне.

Мы пожали друг другу руки.

На моей ладони остался слабый след сажи, отчего Кит смущенно отвел взгляд.

Я сделал вид, что не обратил на это внимания.

Мы направились в сторону дома.

– Ты же на больничном, – сказал я.

Дэниэл остановился, чтобы поджечь сигарету. Когда потянулась первая струйка дыма, он поспешно убрал зажигалку, обхватил фильтр тремя пальцами и спокойно ответил:

– На больничном.

Я курить не стал.

– Не похоже.

Кит сдавленно кашлянул, долго затянулся и прищурил зелёные глаза.

На моё замечание он ничего не сказал. Мы шли дальше. За поворотом показался угол очередного красного кирпичного дома, но этот был слегка обгажен сажей и местами исписан небрежными ругательствами. Это был второй дом по улице Хаскис-таун – почти самая окраина района. Дальше шёл обрыв, внизу которого развернулась небольшая речушка с каменистым берегом. Над ней висел серый громоздкий мост – Хаскис-Бридж. А за этим мостом, насколько я помню, была и вовсе окраина города с автовокзалом и кучей деревянных мотелей.