Я не так часто прогуливал уроки.

Наоборот, я могу похвастаться своей посещаемостью: за год я набрал всего-то около двенадцати часов прогулов, и все они – по разным предметам, и почти все – по уважительным причинам. Я не любил сбегать с учёбы. Наш директор, профессор Ксавье, обладал неким чутьем на прогульщиков и постоянно ловил их перед победным финишем. Был он с ними не особо строг, но уши от его ласкового взгляда краснели у каждого. Я на удачу провернул аферу со своим побегом – моими учителями были Стюарт и Дик Кинг, но второго вы не знаете, – и с лёгкой мыслью возвращался домой, не ожидая никакой подставы.

Я размышлял тогда о Дике Кинге. О нём я никогда не рассказывал по той простой причине, что мне не представилось случая за этот период жизни, описываемый мною, встретить его. Дик был из тех юношей, чьей харизме завидует сам Виктор Полански, и, если первый предстанет в одном метре с моим другом, то мигрант, безусловно, проиграет. У Дика Кинга самая обворожительная улыбка в школе. Девчонки с Нильского проспекта должны любить его, но по двум простым причинам они не могли отдать свои сердца Кингу: во-первых, они слишком для этого глупы, а во-вторых, Кинга перевели в школу для одарённых за Хаскис-мостом.

Я больше его не видел.

Он не был «одарённым» и не был хулиганом.

Его просто не все любили.

С этой грустной мыслью я возвратился домой.

По привычке вращая ключ в замочной скважине, я удивился, что дверь открылась мне лишь на третий поворот, хотя я закрываю её на два. Осторожность никогда не помешает. Войдя в квартиру и заперев её на три, раз уж на то пошло, поворота, я хотел тут же закурить в своей спальне и после принять душ.

Меня застала жажда.

Я прошёл на кухню и налил себе полный стакан воды.

Я пил чуть ли не залпом.

За спиной послышался скрип половиц, но под цоканьем глотков я списал это на мираж.

Я почувствовал чье-то присутствие позади меня.

И меня уже схватили из-за спины.

– Что прогуливаем на этот раз?

Голос – женский.

Моей мамы.

Но испуг пришёл раньше, чем осознание родства. Я подавился глотком воды и закашлялся, согнувшись пополам и жадно хватая воздух ртом.

Мама отбивает меня по спине ещё пару минут, пока лёгкие не проглотили тот запас воздуха, который считался нормальным. Во рту всё ещё пылало огнём. Слёзы просохли. У меня кружилась голова. Мама усадила меня на стул и нежно поглаживала по голове.

Я поднял на неё неясный взгляд и сипло спросил:

– Что ты здесь делаешь?

Она ухмыльнулась.

– То же, что и ты, – говорит она. – Прогуливаю работу.

Я не сразу понял, что это шутка.

От моих округлившихся от шока глаз мама лишь рассмеялась.

– Не беспокойся, солнышко, – ласково произнесла она. – Меня уволили.

И эту шутку я тоже понял не сразу.

Паника ни с того, ни с сего охватило моё тело. Я был как в тумане: ничего не видел, ничего не слышал, ничего не чувствовал. Новости, посыпавшиеся с появлением матери, озадачили меня на полном серьёзе – я уже представлял, как буду работать курьером в службе доставки пиццы или бегать по забегаловке в поисках чаевых. Я уже представлял, как не получу заветный аттестат и не пойду на выпускной. Моя жизнь резко рухнула в миг.

Но на лице моей матери не было несчастья.

Я смотрел на свою маму, на её светлую кожу, на синие глубокие глаза, хитро сощурившиеся в наблюдении за сыном. Её смольные, как мои, волосы обрамляли заострённый овал лица. В ней всегда таился авантюризм двадцатилетней девушки, хотя ей уже далеко за двадцать: это можно понять по серым морщинам у её рта.

Я смотрел на свою маму, на её улыбку, словно бы озарившую этот день вместо солнца, и видел в ней лучшие моменты своей жизни. Я видел в её лице одну из немногих причин, по которой я всё ещё жив и дышу, – я просто любил её. Любил её так, как ни одну живую душу в мире.

И тогда в мою голову пришла светлая мысль.

Моя мама любит посмешить до смерти.

– Мам, – твёрдо сказал я. – Я серьёзно.

Мама лишь насмешливо скосила глаза.

– Коул, – нежно произнесла она. – Какое сегодня число?

Я не долго соображал.

– Третье.

– Июня?

– Июня, – сказал я.

Озарение пришло в миг.

– Ты в отпу…

– Совершенно верно, – улыбнулась мама. – Я в отпуске.

Я вспоминал, как в один из майских вечеров, совершенно недавно, мама сообщила новость о своём отпуске, назвав конкретные числа – с третьего июня по третье июля. Я помню свою усталую радость тогда и воодушевление той мыслью, что меня будут встречать дома, что летние закаты мы станем провожать вместе, за чаем и долгими разговорами. Меня так грели эти слова, ведь я понимал, что буду чаще видеть самого родного мне человека.

Я понимал, что скучал по ней.

И сейчас, когда она смотрела на меня своими синими вороватыми глазами, а её улыбка искрилась от материнской любви, я понимал, что давно не был так невероятно счастлив.

Я скучал.

P1(-06; -03)

Старые привычки относительно домашнего курения так и остались – к ним добавились лишь закрытие дверей, открытие окон настежь и свисание в уличное пространство настолько, насколько позволяли мои инстинкты выживания.

Запах курева всё равно просачивался в квартиру.

И мама решилась посетить мои личные хоромы.

– Боже ты милостивый! – воскликнула она, увидев мой свесившийся торс.

Я тут же залез обратно домой, повернувшись к матери лицом.

Сигарета осталась в руке за рамой окна.

Мама ухмыльнулась:

– Один только Господь ведает, что творит мой сын, пока я на работе.

– Теперь ты тоже знаешь, – ровным тоном произнёс я.

В ответ я увидел лишь усмешку на лице матери.

– Впрочем, – сказала она. – Я не имею сил этому противостоять, – подойдя к окну, она добавила: – Только Бог тебя покарает.

Мама повела бровью в сторону торчавшей руки.

Я понял этот жест однозначно: курение разрешено.

– С каких это пор ты подалась в религию? – спросил я, удобно вытянувшись на подоконнике. Сигарета вновь стала моим спутником.

Мама стояла спиной к окну и периодически оглядывала мою фигуру, поражаясь наглости и раскрепощенности собственности сына.

– Вот и бегай от меня курить дальше, – прыснула она и горделиво смахнула волосы с плеча. – Я, между прочим, католичка. И всегда ею была.

Я лишь вскидываю бровь.

– Не удивлён, что мы так часто празднуем день благодарения, – говорю я.

Женщина смеётся.

– Твоё замечание справедливо, – кивает она. – Но, к твоему сведению, во время отпуска я найду для него время.

– Отец твоей сверхрелигиозностью будет шокирован, – вставляю я.

– Уже! – вспыхивает мама. – Он был крайне удивлён видеть меня на службе – настолько, что даже забыл слова псалма!

Я усмехаюсь, стряхивая пепел.

– Так ты теперь и в церковь ходишь?

– Совершенно верно, – гордо произносит мама.

– Немца там никакого не приметила?

– Немца? – женщина задумывается. – Есть один. Очень вежливый и образованный. Кажется, его зовут…

– Штенберг, – заканчиваю я за неё.

Мама удивлённо хмурится.

– Откуда ты его знаешь?

– Он мой профессор.

Женщина саркастично фыркает.

– С такими детьми молитвы будет мало, – замечает она.

– Нам даже Бог не поможет.

В сумерках летней ночи по-прежнему горит неон Нильского проспекта: его свет отражается в черепице соседних крыш, его блики находят место и на моём лице. Желтые фонари, повесившие свои головы над дворами Хаскиса, на нас не смотрят; им интересно то, что происходит внизу, под нашими глазами. Металл качелей блестит, как на солнце, но это солнце грустное, одинокое, стыдливое. Капоты машин также искрятся под лучами тоски, но их вид становится от этого винтажнее, загадочнее, нежели мертвее.

Мы вместе с мамой наблюдаем эту неоднозначную картину.

В моей душе снова находит своё место тоска.

На лице же моей матери по-прежнему улыбка.

– Между прочим, – говорит она. – В пять лет ты был католиком более ярым, чем я.

– Правда?

Мама кивает.

– Ты подошёл ко мне со словами, – тут она спародировала, по всей видимости, мой детский писклявый голос. – «Мама, а Бог точно мне поможет?», – тон её речи резко изменился на прежний. – Я сказала, что Бога сначала нужно очень хорошо попросить. И ты ушёл молиться.

Этот факт объяснил мне некоторые мои причуды.

– И о чём же я попросил?

Мама жмёт плечами.

– Не помню, – вдруг смутившись, сказала она.

В моей голове буквально ноль мыслей по поводу того, какими у меня могли быть беседы с Богом в пятилетнем возрасте.

В моей голове буквально ноль мыслей по поводу того, каким я был в детстве.

Отчаянно собираются лишь случайные отрывки памяти, бесполезные факты в анкетной книжке твоего лучшего друга: вот он, третий «Форсаж» по ночному каналу, а здесь медные, как расплющенные монеты, пластинки «Битлз», доставшиеся Киту от покойного дедушки, чуть позже – праздничный торт с семью свечами.

Конец.

Я пуст.

Я поворачиваюсь к материнскому профилю и, снизив тон, спрашиваю:

– Почему я этого не помню?

Немного погодя, она говорит:

– Наверное, это воспоминание тебе особо важным не показалось.

– Я не только про него, – продолжаю я. – Я про всё. Я ничего не помню до семи лет.

Женщина жмёт плечами:

– Я тоже уже не помню своего детства.

Мне кажется, что она уходит от ответа.

– В том-то и дело, – мой тон резко становится решительным. – Что «уже». Тебе не семнадцать. У тебя гораздо больше прожитых воспоминаний, чем у меня.

– Намекаешь на то, что я старая?

Мама ухмыляется.

– Нет, мэм, – отрезаю я.

Не мог же я сказать, что ей семнадцать уже двадцать третий раз.

С одной стороны, я понимал, что вести диалог дальше бесполезно. Но с другой – мама была буквально единственным человеком, который мог раскрыть все карты, ответить на все мои незадачливые вопросы, но почему же она так умело уходила от разговора? Может, дело в том, что я так же неумело строил этот разговор?