— Ты рад?

— Разумеется.

На самом-то деле я не очень понимаю, где я нахожусь и что я по этому поводу думаю. Ее глаза почему-то заставляют меня вспомнить ту ночную автостраду, исчезающую на горизонте среди деревьев, среди бесконечных этих веток.

— Иду за карамель-кремом.

Я беременна — вот какие два слова написаны шариковой ручкой на оборотной стороне голубой открытки. Сейчас Эльза возится в холодильнике, а я сижу здесь, перед свечой, пламя которой не шелохнется — поднявшийся ветер не может с ним ничего сделать. Да, ведь это во мне неожиданно поднялся ветер, и глаза мне залепило пылью, и я почти ничего не вижу. Я закрываю глаза — и отдаюсь на эту муку. Думать мне ни о чем пока что не удается, думать слишком рано. Я в несколько приемов заглатываю пресловутый карамель-крем, потом вожу пальцем по тарелке, макаю палец в сладкую коричневую жидкость и сую его в рот.

— И когда же ты об этом узнала?

— Ты понимаешь, посадка запаздывала, я купила заглушки для ушей — я их забыла, — а заодно прихватила и тест на беременность. Тест так и валялся у меня в сумке, я пустила его в ход только сегодня утром, перед самым отъездом… Когда выскочил этот пресловутый шарик, я смотрела на него неизвестно сколько времени; такси ждало под окнами, а мне было никак не выйти из комнаты. Я хотела тут же тебе сказать, попробовала позвонить в больницу, но ты уже был в операционной. Потом я шла к самолету — и прикрывала живот рукой, боялась, как бы кто меня не толкнул.

Глаза у нее блестели, по щеке, рядом с бокалом, сползала слеза, пламя свечи подрагивало в стекле бокала, отблески воспринимались как ее эмоции. Первое упоминание о тебе, Анджела, я услышал без радости, горло у меня горело.

— Обними меня.

Я обнимаю ее и ищу успокоения, зарывшись лицом в ее волосы. Что же я теперь буду с нею делать? Поднявшийся ветер разметал все, чего я, как полагал, хочу. Я оказался просто отщепенцем, которого жизнь швыряет из стороны в сторону.

Я выпиваю рюмку виски, ветер успокаивается и позволяет мне добраться до дивана и даже на него усесться. Эльза сворачивается калачиком с другой стороны, пристраивает к спине подушку, снимает туфли. Пластинка кончилась, но Эльза поставила ее сначала, и опять звучит эта музыка, напоминающая журчание воды, наверняка она ее подобрала под свою беременность. Она теребит пальцами пряди волос, время от времени что-то говорит, но вслушиваюсь я в основном в длинные паузы между ее фразами. Она не отрывает от меня глаз; я не больно-то красив, и голова у меня давно не мыта, но она на меня смотрит как на чудо. Я ее оплодотворил, я смог изменить ее жизненные планы, и это должно ей казаться настоящим чудом. Она взвешивает наше будущее, прикидывает, какой она будет матерью и каким я буду отцом. Этими своими погруженными в мечту глазами, с небосклона своих внезапно возникших чрезвычайных полномочий она сейчас отводит мне в своей новой жизни какую-то новую позицию. И при этом ты, Анджела, уже присутствуешь среди нас. Выбрала бы ты меня в свои отцы, если бы знала, с какой душой я тебя встречаю? Не думаю. Не думаю, что я тебя заслужил. Ты была уже там, маленькой мушкой ты уже поселилась в материнском животе, а я не приветствовал тебя ни единой нежной мыслью — и не думай, что я просто забыл это сделать. Ты появилась в этом доме в тот самый вечер, когда я решил Эльзу оставить, и в один присест проглотила мою судьбу. Да, невинная моя мошка, о тебе я в тот вечер не подумал ни разу… О тебе, замешавшейся в кутерьму, затеянную нашими взрослыми сердцами, которые никогда ни в чем не уверены и не ведают, кто они такие, и чего они хотят, и куда их угораздит рвануться.

* * *

Ада стремительно вышла из операционной. Две медсестры бегом спешат за ней. Они открыли шкаф с запасными инструментами, я слышу, как звякнуло стекло дверцы. Я поднимаюсь — совершенно как автомат.

— Что там?

Ада бледнее бледного, она идет прямо на меня.

— Придется колоть адреналин, у нее плохая вентиляция легких, кровяное давление падает.

— Сколько?

— Около сорока.

— Это внутреннее кровотечение.

Лицо Ады — сплошная мольба.

Я приникаю к смотровому окошку. Я хорошо знаю эти моменты высшего напряжения, когда в операционной внезапно устанавливается полное молчание, когда люди, там работающие, становятся тенями, двигающимися в общем ритме, напоминающем качание на волнах. Они что-то делают, хлопочут, потом вдруг все вместе отходят от операционного стола… Смотрят на монитор, ожидая заветного зайчика, хрупкой черточки, которая появится и не исчезнет. Они жмутся в сторону, словно бы почувствовали холодок от чьего-то появления, они не делают никаких движений на этой ничейной полосе, где жизнь приостанавливается, а смерть еще не наступила. В эти секунды руками и глазами завладевает бессилие, и ты чувствуешь, что сделать ничего уже не можешь; и этот катафалк, заваленный зеленоватыми тряпками, ощеривается самой жестокой из своих физиономий — под саваном из операционных полотнищ лежит человек, и этот человек на ваших глазах уходит из жизни… Я слышу частое попискивание монитора, он безуспешно зовет на помощь. Давление все падает. Альфредо орет: «Скорее! Остановка сердца!» — и маска сползает у него под подбородок.

Я бегу к тебе, я спешу к твоему сердцу. Мои отцовские ладони налегают на твой торс, я нажимаю, толчок, еще толчок. Вслушайся в исступление моих рук, Анджела, скажи мне, что они чего-то еще стоят. Помоги мне, смелая моя дочурка, и прости, если я оставлю пару синяков на твоей груди. Вокруг тишина, мы тут все как в аквариуме, мы рыбы с вырванными жабрами, в этой тишине мы ловим ртами скудный воздух. Слышны только глухие звуки толчков, которыми я стараюсь остановить твой уход, слышно, как стонет моя надежда. Где ты? Ты витаешь где-то надо мной, ты уже смотришь на меня сверху, видишь меня рядом с этими тенями в зеленых халатах, собравшимися в кучку, и, возможно, я тебе только мешаю. Но нет, я все-таки не дам тебе уйти, ты даже не надейся. С каждым толчком я отвоевываю тебя — кусочек за кусочком. Я тащу обратно, в жизнь, твои ноги, свешивающиеся с кровати, и твою спину, склоненную над тетрадками, и тебя, жующую бутерброд, и тебя, что-то напевающую, и чай в твоей любимой чашке, и твою ладонь на дверной ручке. Я не отпущу тебя, я обещал это твоей матери. Она только что вылетела из Лондона. Перед самой посадкой в самолет она снова звонила. «Прошу тебя, Тимо, спаси ее…» — всхлипывала она в трубку. Она не знает, что для хирурга любовь к пациенту только препятствует ходу дела. Ничего-то она не знает про мою работу. Она пугается при мысли о том, что я ласкаю вас теми же самыми руками, которыми режу своих пациентов. И однако же мне случалось видеть, как под этими моими руками, руками кровавого часовщика, происходили удивительные вещи; я ощущал чужие судороги, шедшие вовсе не от плоти, я наблюдал людские жизни, которые боролись за себя с нежданным упорством, словно ими распоряжался хозяин более могучий, чем я, вместе с моими мониторами и прочей машинерией, эти жизни требовали себе добавочного срока, и на моих недоверчивых глазах они этот срок получали. И вот теперь, Анджела, ты тоже стоишь перед этой тайной, которая, как утверждают, есть свет предвечный. Прошу тебя, попроси Бога оставить тебя в этих наших убогих земных сумерках, там, где обитаю я и твоя мать Эльза.

— Пульс возвращается… он вернулся… — Это голос Ады.

Да, на этом проклятом мониторе обозначился пульс.

Теперь можно — игла кардиошприца уходит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им никак не удается остановиться. Я насквозь мокрый, я дышу как лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все остальные вокруг меня тоже начали дышать.

— Допамин в вену…

— Пошло к норме.

С возвращением, милая моя, ты снова на этом свете!

Альфредо смотрит на меня, пробует улыбнуться, но у него получается только хриплое:

— Девочка пошутила… решила с нами пошутить…

— Селезенка… это кровила селезенка… — слышится чей-то голос.

Я так и не взглянул на дыру на твоей голове, я видел светлый лоскут, это, должно быть, была твоя кожа, но я под этот лоскут так и не заглянул. Альфредо закончит операцию, я там оставаться не хочу. Я пропотел, а теперь дрожу от холода, в глазах у меня темно, я вот-вот потеряю сознание.

* * *

Я проходил по палатам, беседовал с больными, а сам невольно высматривал, нет ли где-нибудь свободной койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок, юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожидании, пока кто-нибудь займется и мною. Засунули бы мне под мышку термометр, положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив больничную пижаму, устранился бы от мира.

Я хотел сказать Италии всю правду, но вместо этого только прижал ее к себе — и закрыл глаза. Лицо у нее уже было как мордочка у беременной кошки, на нем то и дело проступала эта особая гримаса — женщина боролась с тошнотой, мне нельзя было ее пугать. Мы затеяли любовь, и только спустя какое-то время я заметил, что любил ее так, словно мы уже распрощались. Мне не хотелось разъединяться с нею, я остался у нее внутри, воображая себя маленьким-маленьким, и так мы лежали, пока не стали зябнуть. Потому что теперь в доме стояла стужа, и поверх мохнатого покрывала теперь лежал еще и старый плед, но этого было мало, согреться нам так и не удавалось. Пес лежал свернувшись в ногах кровати, у наших ступней. Придавленная моим тяжелым телом, Италия спрашивала:

— За что ты меня любишь?

— За то, что это ты.

Она взяла мою ладонь и положила себе на живот. Ладонь моя была невероятно тяжела, она олицетворяла целый ворох очень печальных мыслей. Италия слишком жила мною, чтобы этого не заметить.

— Что с тобой?

— Немножко лихорадит.

Она принесла мне стакан, в котором пузырилась таблетка аспирина.