Я помню, как отбирали на выставку бабушкины рисунки, они грудой лежали в нижнем ящике широченного комода, который так и стоит на своем месте. Сама бабушка в это время помогала паковать картины, а когда стала проверять, что взяли из графики, то выудила из стопки два ученических рисунка Музы.

Был у Музы талант, который она сознательно зарыла. Электротехнический институт она так и не закончила, работала в разных местах, пока не попала в Публичку, где и обосновалась до пенсии.

При таких внешних данных, при такой творческой одаренности… У меня в голове не укладывается, как же можно было всем этим так бездарно распорядиться!

Когда бабушка не смогла сделать из Музы художницу, она возмечтала, что я пойду по ее стопам. И снова прокол. И в этом отношении природа на мне отдохнула. О СХШ и речи не шло, меня бы туда не взяли, но я честно ходила в районную художественную школу. Одно из самых унизительных положений – быть бездарью в среде одаренных. И не то чтобы в школе были какие-то особые таланты, а посредственность подвергалась насмешкам, дело было во мне самой – у меня обостренное чувство собственного достоинства, которое я не отличаю от гордыни, а также полное отсутствие чувства юмора. Бабуля хотела сделать из меня художника-прикладника, и, возможно, ей бы это удалось, если бы она была помоложе и подольше пожила. После ее смерти я перестала ходить в художественную школу, и Муза меня не заставляла. В конце концов, как ни смешно, я поступила в тот же Электротехнический институт и с небольшими видоизменениями повторила судьбу своей матери. Я тоже неудачница, только она, как общеизвестно, любила жить и знала вкус жизни, а я жевала свою, как утомительную пресную жвачку.

Ребенок – самое яркое и счастливое в моей жизни, подарок судьбы, я никого и никогда так не любила, и я не уберегла его.

У Машки художественный талант был. Ее надо было отдавать в СХШ, но меня замучили семейные неурядицы, работа и болезни, не было сил и времени устраивать ее и ежедневно возить в школу на Васильевский и домой. Машка окончила районную художку и с первого раза без всякого блата поступила в Мухинку, то есть в промышленно-художественное училище Мухиной, которое теперь переименовали в академию Штиглица, основателя. Это совпало с непрерывными скандалами с Игорем и началом маразма Музы. Обстановка дома была тяжкая, наверное, в институте и институтской общаге Машка отдыхала и расслаблялась. Она стала звонить мне с сообщениями, что переночует у девочек. Я сильно сомневалась, что ночует она у девочек, а еще знала достоверно, что в этой среде и пьют, и наркотиками балуются. Одну девчонку баловство привело к тому, что она вышла в окно с пятого этажа. Я пребывала в постоянной истерике, а закончилось это тем, что и Игорь, и Машка дали деру, и осталась я с Музой.

Машка звонила редко, я пыталась ее найти. Я видела ее отвратительно пьяной, я пробовала увезти ее из одной жуткой квартиры, где вповалку валялись обкуренные или обширянные тела, по виду которых невозможно было понять, одушевленные ли они. Машка гибла, я это знала. Я постоянно думала о ней, и душа моя кричала: она гибнет, сейчас, в эту минуту, и я бессильна что-либо изменить! Я по-прежнему иду на работу, варю бульон, стираю белье, пришиваю оторванную пуговицу. Зачем? Зачем мое никчемное бессмысленное существование? Как переварить эту мысль, как смириться?

Мучаясь комплексом вины, я перебирала свою жизнь по косточкам. Где, когда, в какой момент я могла упустить ребенка? Когда между нами появилась стеклянная стена, сквозь которую невозможно докричаться? Когда стена покрылась копотью и заросла грязью так, что я стала подозревать, что за ней вообще никого нет?

Я смотрю в окно и жду: вот сейчас она войдет во двор и, направляясь к подъезду своей быстрой легкой походкой, в плаще с развевающимися полами, с летящими, как крылья, темно-рыжими волосами, рассматривая что-то в вышине, в кронах деревьев, невзначай взглянет на наше окно. Она никогда не смотрит под ноги, она витает в небесах. Вот сейчас она появится из-за угла…

Она не придет.

Я жду ее звонка. Каждый день, каждый час, каждую минуту. Напряжение невыносимое. С моей стороны не будет ни воплей, ни упреков, ничего. Пусть просто скажет, что жива. Больше ничего.

Она не позвонит.

Я ложусь на диван с книгой, но читать не могу, то есть я читаю, но не понимаю смысла, воображение рисует стойло-квартиру, свалку тел-тюфяков, и среди них моя девочка. Я всматриваюсь и не вижу признаков жизни на ее бледном лице. Встают передо мной ужасные картины. Не хочу, не надо. Я ничего не хочу воображать. Воображение не сильная моя черта, и питается оно мерзостями, какие по телевизору показывают.

У Машки тонкие белые руки, скользящие тонкие вены, которые с трудом ловила медсестра, чтобы взять кровь на анализ. У нее с детства порок сердца и ревматизм. У нее астма. У нее часты простудные заболевания. У нее нет теплой одежды. Она ходит зимой без шапки, как у молодежи принято. Она ходит зимой в джинсах, покрытых, словно ранами, обмахренными прорезями, сквозь которые просвечивает тело в пупырышках. Ей холодно, и меня трясет озноб. Сердце бьется так, будто готово выскочить из груди. Мне не хватает воздуха.

Мне страшно. Страшно все время. Жду звонка от Машки, а телефона боюсь. Позвонили однажды из больницы: она резала вены. Главное – жива. Но плоха. Не помню, как доехала, как с врачом говорила, умываясь слезами. Он спрашивал: что и как. А я не знаю ни что, ни как, я не знаю, где она живет, с кем, что с ней случилось и может ли это повториться. Бледная, жалкая, ко всему равнодушная, на вопросы не отвечает – закрывает глаза. О чем она думала, когда резала вены? Только не обо мне, это точно. И никто, и ничто не поможет, никакие вразумления, я могу наизнанку вывернуться – бесполезно! Она ничего не расскажет, не пожалуется. Кроме меня, к ней в палату никого не пускают, но никто и не рвется ее навещать.

О том, что ее выгнали из института, я узнала последней.

Постоянная тревога и страх – вот главные чувства, которые мною владеют.

Я день и ночь разговариваю с ней – в метро, в автобусе, на работе, дома. А неотвязнее всего эти разговоры, как соберусь спать, в постели. Увещеваю, наставляю, умоляю, угрожаю, уговариваю, прошу, прошу, прошу, пожалуйста… Схожу с ума! Господи-Иисусе-Христе-помилуй-меня-грешную…

7

В больнице случилось ужасное. Одна из старух стала помирать: хрипит, закатывает ввалившиеся глаза, посерела-посинела лицом. Я помчалась за сестричкой. На посту никого. Сестринская – закрыта. Бросилась к врачу, нет на месте. Снова в сестринскую, на пост, в палату. Здравомыслящая баба Шура сообщает:

– Отходит Анна Васильна. Подстели под нее пеленку, а то обделает все.

Про пеленку рассказывать не буду, и ею не кончилось. Баба Шура говорит:

– Подвяжи ей челюсть, а то потом рот нельзя будет закрыть.

Я послушно беру платок и трясущимися руками пытаюсь обвязать вокруг головы умирающей, что мне в конце концов удается. А старуха уж и хрипеть перестала.

Я снова несусь на пост, в сестринскую, к врачихе, и скоро все они собираются вокруг бабки, суетятся, измеряют давление, делают укол, несут капельницу. Врачиха спрашивает, почему платок у старухи на голове, будто зубы болят.

Старуха, как оказывается, умирать не собиралась. Умирают от смеха сестрички за дверью, одна так смеялась, что сползла по стенке и давится смехом на корточках. И я подхихикиваю, хотя меня колотит. Ухожу курить на черную лестницу к заплеванной чашке-урне. Стены выкрашены масляной краской цвета дерьма, окон нет, искусственный свет – грязно-желтый. Ко мне присоединяется тетка, которая иногда навещает одну из старух в нашей палате. Она пришла только что, но ей уже рассказали, что у нас произошло.

– Ну, что вы расстраиваетесь, – удивляется она. – Все в порядке, бабушка жива.

Муза вообще никак не отреагировала на происходящую возню. Здравомыслящая баба Шура ест из стаканчика йогурт, который я ей сегодня принесла, истеричка у окна, баба Катя, требует врача, кричит и стучит тапком по спинке кровати, она ревнует, когда другому оказывают больше внимания, пусть эти другие хоть и помирать собрались.

Чем хуже самочувствие, тем внимательнее надо быть на улице. По дороге домой на перекрестке чуть не попала под машину. Наверное, сама была виновата, не посмотрела на светофор, дама за рулем, резко затормозившая, высунулась в окно и обложила меня отборным матом. Она была вся из себя, а на заднем стекле машины, когда та тронулась, я увидела наклейку: «Мой зад дорого стоит».

От пережитого мгновенного страха, от оскорбления, от окружающего абсурда я заплакала, если можно назвать плачем икоту без слез. А может, это был смех. От крушения надежд и иллюзий, оттого, что нужно возвращаться в мертвый дом, где никто меня не ждет.

Однажды Валька жаловалась на одиночество, и я спросила:

– Может, тебе собаку завести?

– Уж лучше ребенка усыновить, – ответила Валька.

– Не советую, – встряла Муза. – Ни собаку, ни ребенка. Заведи мужчину, по крайней мере, это ни к чему не обязывает.

Да, моя икота – это сардонический смех!

Муза тоже жаловалась на одиночество. Помню прелестный монолог.

– Вчера мужчина вещал по телевизору, что ему одиноко, потому что мы одни во Вселенной, и он надеется, что жизнь есть еще где-нибудь, то есть мы здесь не одни! Это же какое-то извращение! Он одинок, потому что нет инопланетян! А я одинока, потому что одна. В густонаселенном городе, в доме, одна, всегда одна…

Она испытывала одиночество, когда рядом не было мужчины.

Я узнала одиночество, когда умерла бабушка. На похороны меня не взяли, но по рассказам я знала, что гроб опускали в воду. Была весна, а у нас все кладбища, как и сам город, на болоте. Потом мне не раз снилась страшная продолговатая яма с темной водой, куда должны опустить гроб. А еще я продолжала общение с бабушкой через непреодолимое время и расстояние, через смерть. Я разговаривала с ней, жаловалась, делилась своими переживаниями. Она была для меня кем-то вроде ангела-хранителя.