Робин — сын бедного рыцаря? Никогда он не казался мне бедным… Как давно мы знакомы?

Не упомнить. Мы дружили с тех самых пор, как впервые оказались при дворе, в месте, мало приспособленном для ребяческих забав. Мы играли, ездили верхом, охотились, сражались в карты и резвились, как два котенка. Но сейчас слова, готовые сорваться с моего языка, словно застряли во рту. Это уже не прежний товарищ моих детских игр, да и я — уже не дитя.

О Робин, Робин!

Он тоже это почувствовал — разделившее нас расстояние, этакую неловкость. Черты его лица с нашей последней встречи сделались резче — нос стал крупнее, брови изогнулись дугами — и, казалось, в них таится вопрос. Вдруг Робин вздрогнул.

— Отец уходит! Мне надо идти!

— Робин!

Он еще раньше обернулся через плечо и сейчас смотрел на меня тем же своим странным, неуверенным взглядом.

— Вы по-прежнему катаетесь верхом по утрам? — спросил он с энтузиазмом.

— Конечно.

— Прокатимся вместе — может быть, завтра?

— Только не завтра.

— Ну так в среду! Или когда скажете!

— Хорошо.

Снова шум снаружи, громче и глуше, шепот в комнате нарастает с каждой секундой. Затем слышится поступь стражников и тяжелые шаги, шаги людей, изнемогающих под непосильной ношей.

И наконец крик, которого я ждала, о котором молилась, которого страшилась:

— Король! Король идет!

Глава 9

— Король! Король!

Король!

Толпа, теснившаяся вокруг брата Эдуарда, расступилась, как воды Чермного моря[13]. В образовавшийся проход хлынули черные королевские гвардейцы и тут же выстроились в два ряда, чтобы сдержать напор. За ними двигалось… но что это?

Четверо носильщиков, дюжие, словно разносчики туш со Смитфилдского рынка, выступали попарно, как лошади в четверной упряжке, за ними тем же порядком шагали еще четверо, все восемь с трудом тащили огромное, увенчанное балдахином сооружение из кованого металла, подушек и бархата цвета осенней листвы.

Я зажмурилась, не веря своим глазам. Посредине обитых подушками, застланных бархатом носилок высилось огромное, в три обхвата, кресло, наподобие трона, тоже с подушками, а на нем покоился великан, сказать о котором «в три обхвата» значило бы не сказать ничего.

Он весил, наверное, стоунов[14] тридцать. Огромный, как самые большие пивные бочки, в каких порой ночуют бродяги. Голова — исполинский шмат сала, щеки — ломти потеющего сыра, глаза — щелочки, не способные ни открыться, ни закрыться полностью. Словно серые буравчики, они смотрели злобно и подозрительно, голова ушла в укрытые мехом плечи, плотно сжатый, перекошенный беззубый рот выражал ту же злобу и желание мучить.

Руки не сходились на раздутом брюхе, на пальцах еле видны были кольца — они заплыли жиром, белые и неживые, словно у мертворожденного младенца. От выставленной вперед, затянутой в камчатную ткань и белый бархат ноги, подбитой, как и трон, подушечками из конского волоса и торчащей вперед, словно исполинская карикатура на мужской член, шел отвратительный сладковатый запах, который проник в залу вместе с королем, даже раньше: запах смерти.

Мой отец, король.

«Вы найдете в нем перемены, будьте к этому готовы».

Я слышала предупреждение королевы. Теперь я поняла, что пропустила его мимо ушей.

Носильщики, не дрогнув, вынесли сооружение на середину залы и, поднатужившись, водрузили на помост под королевским балдахином, убрали дубовые рукояти и вышли. Сперва Эдуард, затем Мария приблизились к трону и засвидетельствовали свое почтение. Что скажет Елизавета?

Осторожнее! Осторожнее! Еще раз — осторожнее!

И все же убранство его отличалось всегдашней пышностью. Борода присыпана шафраном, дабы напоминать о днях, когда она отливала собственной золотистой рыжиной, волосы аккуратно подстрижены и расчесаны. На голове — изящный бархатный берет его излюбленного покроя с черной, обрамляющей лицо каймой, с вышивкой золотом и жемчугом и с ниспадающим к уху белым пером. Рыжая мантия оторочена лисьим мехом, под ним изумрудный камзол с буфами, затканный золотом, простеганный и разрезанный так, что на ткани не осталось ни одного живого места.

И над всем этим царит знаменитый, знакомый гульфик. Еще более объемный, чем прежде, дабы не отстать в пропорциях от мощного торса и ляжек, он выпирал и торчал, круглился и пламенел, словно хвалясь органом размножения, достойным великана, а не только что короля. Горячий и злой, в огненного цвета великолепии, он похвалялся своей живучестью, демонстрируя неугасимую мужскую силу, которая не изменит и не подведет. Но ведь он бессилен сделать ребенка моей дорогой Екатерине — если верить ее словам, она с равным успехом может понести от украшенного цветами и лентами майского шеста[15]. В этой мужской похвальбе не больше правды, чем в россказнях тщеславного юнца или бахвальстве одряхлевшего вояки. Пустая мошна, из которой исходят лишь пустые посулы!

— Леди Елизавета!

Мой церемониймейстер подталкивал меня вперед. Я упала на колени. Рядом с королем на помосте стояли теперь Эдуард и Мария, справа и сзади — королева и ее дамы, вошедшие вслед за королевскими носилкам. Под носом у меня появилась огромная белая рука, пальцы раздувшиеся, словно от водянки, холодные от множества алмазов и сапфиров. Я поцеловала их такими же холодными губами, на сердце у меня было еще холоднее.

Как он до такого дошел?

Теперь он потянулся ко мне, поднял, привлек к себе.

— Ну, поцелуй меня, детка, обними отца! — приказал он.

Вблизи смрад был невыносим. Даже голос звучал по-стариковски — хриплый, дребезжащий. Я, давясь от тошноты, наклонилась погладить его щеку. А Екатерина вынуждена принимать его на ложе… допускать до себя… даже соединяться плотью…

Меня мысленно передернуло. А разве у нее есть выбор? Она обещала — я сама слышала — «любить, чтить и повиноваться… в болезни и во здравии…»

«Это — женская доля, — думала я, — это расплата за наш пол».

— Ну? Ну, мистрис Елизавета? — Свинячьи глазки буравили меня насквозь. — Как вам живется?

Десять лет муштры у Кэт, усугубленные новым, обостренным инстинктом, пришли мне на выручку.

— Тем лучше, сэр, что я вижу вашу милость в силе и здравии, образцом не только короля, но и мужа!

Он фыркнул от удовольствия, как боров под дождем.

— Славно сказано, девица! Давай, становись рядом со мной! — Потом поднял голову и рявкнул столпившимся вокруг придворным:

— Слушайте, милорды!

По его приказу я заново повторила свои слова. Снизу вновь донеслось довольное урчание.

— Слушайте! И судите сами, впрямь ли эта девица — дочь своего отца по речистости и сообразительности, или нет!

В полушаге от меня Мария напряглась — не знаю, от услышанного или оттого, что все мы в этот миг увидели. Сквозь толчею нарядно разодетых кавалеров и дам, мимо лордов Гертфорда и Сеймура, мимо Серрея и Норфолка, Ризли, сэра Паджета и его противного племянника, мимо Дадли и епископа Винчестерского пробирались три или четыре худые, бедно одетые женщины, судя по платью в строгом протестантском вкусе — горожанки. Первая несла в руке свиток.

— Пощады, государь! — вскричали они и разом упали ниц на тростник перед троном. — Пощады вашей верноподданной и христианке Анне Эскью, приговоренной к казни за ересь!

— Что? Что такое?

Генрих наклонился вперед, скалясь, как гончая.

Ризли кинулся в бой.

— Глупые бабы, никчемные простолюдинки, Ваше Величество! — произнес он, вырвал у женщины петицию и жестом подозвал начальника стражи. — Прогоните их!

— Минуточку, лорд-канцлер! Как вам известно, наш закон оставляет за самым ничтожным из подданных право обратиться к государю с прошением.

Неожиданное вмешательство Екатерины, ее звонкий и твердый голос остановили и Ризли, и начальника стражи. Королева наклонилась к женщинам, ее дамы — леди Герберт, Гертфорд, Денни и Тиррит сочувственно столпились рядом.

— Говорите, почтенная женщина. Король слушает.

Сначала первая, за ней остальные заговорили по очереди.

— Государь, Анна Эскью — женщина без лукавства, она не заслуживает сожжения!

— Своими речами и проповедями она многих бедняков научила великой любви к Богу! От рождения она чужда всякого греха и всякого подозрения.

— Она любит нашего Господа Иисуса Христа, Его Отца и Святого Духа, как все добрые христианки.

— Она много пострадала, на дыбе ей вывернули суставы, она не может ни стоять, ни ходить — она довольно наказана!

— Мы просим только снисхождения к ней и пощады, пощады, пощады!

Никто не шевельнулся. В зале воцарилась тишина, как в церкви во время молитвы.

Король на троне подался вперед и издал глухое ворчание, похожее на далекие грозовые раскаты. Когда он заговорил, его громовой голос и звучащая в нем страсть всколыхнули весь приемный покой:

— А разве не она отрицает, что за обедней мы вкушаем Плоть и Кровь Нашего Господа Иисуса Христа?! Она не верит, что хлеб пресуществляется, и вино пресуществляется чудом Господним в истинные Плоть и Кровь! Согласна ли она отречься от своего заблуждения? Что она говорит, да или нет?

Женщины обменялись молниеносными взглядами — в них было полное единение, беззвучная литания обреченных. Наконец первая заговорила, вскинув голову с гордостью человека, который знает, что его дело проиграно.

— Она велела, если до этого дойдет, сказать вам, государь, такие слова: «Я не отрекусь от своего Творца».

— Послушайте эту еретичку! — взревел король. — Она сама свидетельствует против себя! — Он хлопнул в ладоши, обращаясь к Ризли. — Никакой пощады! Никакой пощады еретичке! В огонь ее!

— Государь! — И снова вмешательство Екатерины застало весь двор врасплох. — Государь, дозвольте и мне возвысить свой голос в защиту несчастной женщины. Видит Бог, ошибки ее и заблуждения велики, но душу ее еще можно избавить от вечных мук, надо только изыскать способ.