Он возвращался к жизни; он уже вставал, ходил, мозг его был уже свеж, но это был уже не прежний Морис Артуа; это не был уже тот холодный, любезный, выдержанный, снисходящий до разговора с другими джентльмен, каким Жюли знала его при жизни отца, когда он считал себя богатым. Этот погром заставил его сбросить маску равнодушия; он даже удивлял Жюли неожиданными переменами настроения, грустью и отчаянием. Она не умела, конечно, победить словами эту безнадежность, но она принадлежала к числу тех женщин, которые одарены секретом врачевать душевные раны. Выздоравливая, Морис выносил подле себя присутствие только этой преданной подруги, нежный силуэт которой он постоянно видел у своего изголовья.
В бреду он часто говорил ей: «Ах, подержите мою голову, мою голову!…» И Жюли нередко прижимала к своей груди эту бледную от страдания, красивую, арабскую голову.
Теперь, когда он страдал только мысленно, он сохранил привычку опираться на это нежное женское плечо. О, материнская опора, делающая ребенка из тоскующего человека! Она позволяла ему это делать; она проникалась глубокой радостью, чувствуя себя наконец матерью у колыбели своего сына. Она даже гордилась этой исключительной привязанностью его к ней; в чистоте своего сердца, она даже удивлялась, что такие возвышенные создания, как он, как сестра Косима, могут ее замечать, понимать, любить.
Видя около себя эту красивую, обворожительную женщину, которую счастье делало еще более красивой и прелестной, он не увлекался ею, он, очевидно, не замечал ее красоты. Он видел в ней что-то материнское, неспособное возбудить нечистую любовь; кроме того, она часто напоминала ему некоторые события его детства и это свидетельствовало о разнице их лет.
Ее грация и молодость ему постепенно открывали мелкие, почти незначительные факты. Когда он выздоровел, он целые дни просиживал дома; а так как доктор Домье настаивал на том, что ему необходимо выходить, то г-жа Сюржер не нашла иной возможности заставить его сделать это, как ежедневно увозя его с собою кататься по улицам или в Булонский лес, куда редко выезжала одна. Морис соглашался сопровождать ее; ему скоро понравились эти прогулки в карете, рядом с нею. Он замечал, как все смотрели на его спутницу и любовались ею; он понял этот огонек, загоравшийся в глазах прохожих и выражавший восхищение. Он смотрел на Жюли и находил, в свою очередь, что она блистала вполне созревшей красотою. Мало-помалу эти беглые взгляды восхищенья незнакомых ему людей, которые сначала только возбуждали его любопытство, стали ему неприятны, раздражали его, как будто каждый раз у него уносили частицу его собственности.
В то же время он уже начинал чувствовать, что относится к Жюли не с прежней чистотою, что не одна жажда отдыха и покоя заставляет его искать ее общества и забываться на ее груди. Нечистое желание начинало зарождаться в этом беспокойном сердце.
Любить Жюли, заставить ее полюбить себя стало для него какой-то необходимой шалостью; ему захотелось ввести интригу в тот дом, где его приняли, ходили за ним, лечили, это было нечто вроде любви а Lа-Жан-Жак, - желание, чтоб в груди матери забилось сердце влюбленной. Ему ничего не стоило забыть долг, забыть всю проявленную к нему доброту; он во что бы то ни стало хотел добиться своего и как ребенок, которого бьют, готов был, защищаясь, швырять о пол дорогие предметы. Он старался убедить себя разными доводами, затмевавшими в его глазах зародыш обыкновенной, неизбежной страсти…
Начало их любовных отношений было восхитительно: без ревности, без страданий. Как опытный практик в любви, он говорил себе: «Я буду обладать этой женщиной», потому что он прочел в ее глазах то, чего никогда не умеют скрыть женские глаза: непреодолимое желание отдаться, быть любимой. Только не надо было ее пугать; грубость может все испортить. Эта чистая женщина была создана для любви, но никогда не имела случая проявить ее. Он видел эту брешь, открытую для него бессознательно женским сердцем. Прекрасно! Он расширит эту брешь и зажжет ее желанием и страстью. Но он действовал сдержанно, стараясь только как можно теснее слить свою жизнь с жизнью Жюли. Он приучил ее к ласкам, но не придавал им страстного оттенка. Они становились привычкой и, будучи не в силах более их прекратить, она начинала увлекаться ими. Увы! Она была слишком порабощена и почти бессознательно старалась ослепить себя. Свои первые тревоги по этому поводу она рассеяла афоризмом:
«Я гожусь в матери Морису; я позволяю ему то, что может позволить ему мать. Вот и все».
Если б она решилась проанализировать себя, если б она не продолжала умышленно, зажмурив глаза, спускаться с этой скользкой тропинки, она поняла бы, что их ласки далеко не имеют в себе ничего материнского или братского. Как только они садились вдвоем в карету, их руки соединялись: Морис подносил их к своим губам и начинал медленно целовать. Она не смела также не позволить ему склонить голову на ее грудь, он умолял об этом с такой негой в глазах; она соглашалась на это, желая услышать его слова, как роса освежавшая ее:
«Я счастлив… Останемся!…» Она становилась иною, сама того не замечая. Кокетство, на которое несколько месяцев тому назад она не считала себя способной, овладевало ею все сильнее и сильнее; ей хотелось нравиться, казаться молодою. Достаточно было, чтоб Морис высказал свое мнение о ее прическе, о ее туалете, чтобы она немедленно удовлетворила его вкусу. Вместо прежнего шиньона с буклями, она стала носить простые бандо, раздваивающиеся посредине, что еще более напоминало ее тип весталки.
Морис сопровождал ее к портному, к модистке, покупать вместе с нею разные мелочи для туалета, этот человек с душою артиста, но одаренный странным неуменьем выразить свою мечту, наконец нашел послушный материал, одушевленный простой волей, материал, который перерождался сам, чтоб ему нравиться: этим единственным, материалом, как в дивной греческой мифологии, была женщина.
Если б он остался до конца тем, чем был сначала, изображая из себя нечто вроде любопытного исследователя, дилетанта в любви, он, быть может, незаметно довел бы Жюли до падения. Ослепление бедной женщины было настолько сильно, что при всей своей искренней религиозности, она не возмущалась. Она еще посещала церковь, приобщалась по праздникам, молилась за Мориса, за себя самое, за продление этого чувства, становившегося таким дорогим, и делала это с необыкновенным спокойствием совести… но Морис со своим равнодушием и постепенностью не умел ясно читать в сердце своего друга. Он составил себе целую искусную программу завоевания, но забыл только одну вещь: найти способ покорить самого себя.
Довольно было одной неосторожной ласки, которую он себе позволил - первого поцелуя в губы, - чтобы пробудить Жюли, чтобы заставить ее в слезах броситься к ногам аббата Гюгэ, жалуясь на возлюбленного, на себя самое, умоляя о сверхъестественной помощи. Она ехала на это свидание к исповеднику с твердым намерением повиноваться; она вышла от него также вполне уверенная, что исполнит его желание, несмотря на весь ужас страшного слова: «Уезжайте!», которое она должна была сказать Морису… Да, несомненно, она решилась на это! Но в тайниках этого бедного искреннего сердца жила смутная надежда даже в ту минуту, когда она, сидя на диване в моховой гостиной, прошептала эти отрывистые слова: «Нам надо расстаться, Морис!…»
Эта смутная надежда шептала ей: «Морис не согласится, Морис останется около меня, а так как я не могу удалить его насильно, то…» Да. Она предвидела возражения, упреки и, в конце концов, упорную борьбу, которая впоследствии дала бы ей возможность защититься перед самой собой, сказать себе: «Я не могу… Я не могу…» Она не предвидела этого внезапного огорчения Мориса, этого неожиданно быстрого подчинения своему изгнанию.
Когда после короткой и трагической сцены он остановил ее со словами: «Это решено, я уйду», когда она шатаясь и опираясь о стены пришла в свою комнату и бросилась на кровать. Она представляла себе своего друга страдающим, и эта мысль была для нее в тысячу раз невыносимее, чем ее собственные страдание. В эти минуты она готова была на самое высокое самопожертвование; она желала, чтоб он ее оставил, чтоб он ее разлюбил, чтоб из его памяти изгладилось даже воспоминание о ней; пусть даже он полюбит кого-нибудь, но только пусть он не страдает … О, нет, пусть он будет счастлив, счастлив, счастлив!… Она стала строить планы:
«Клара скоро выйдет из монастыря; она вполне подходящая партия для Мориса; в детстве они были дружны; она умна и хороша собой».
Но тайный голос шептал ей:
«Да нет же, Клара совсем еще неопытная девочка, она не сумеет полюбить Мориса. И Морис не любит ее, он меня любит…»
Она стала искренне мечтать о путешествиях, о новых встречах, обо всем, что может его развлечь и заменить ее в его сердце. Короткий сон с кошмаром прервал эти грезы; она вскочила с кровати, на которой лежала: она представила себе Мориса заглушающим, как и она, свои рыдания в подушках. Она готова была выйти, пройти сад в эту темную ночь и бежать к павильону Мориса. Если б она это сделала, она погибла бы; именно этого и ждал молодой человек, страдая, как и она, но скорее от ожидания, чем от неопределенности, так как опытность подсказывала ему: «Она меня любит, ничто не победит ее любви».
Слишком сильное возбуждение спасло Жюли. В ту минуту, как она готова была выйти из комнаты, она почувствовала дурноту и в обмороке упала на ковер. Она пролежала так до самого утра. Пришла в себя со страшной слабостью во всем теле, с пустотою в голове. С большим трудом ей удалось раздеться и снова лечь в постель. Она уснула. Около полудня Мари вошла в комнату своей барыни. Жюли сразу все вспомнила и тотчас же спросила:
- Г-н Морис внизу?
- Нет, - ответила англичанка. - Г-н Морис велел сказать, что он не придет; он нездоров.
"Осень женщины. Голубая герцогиня" отзывы
Отзывы читателей о книге "Осень женщины. Голубая герцогиня". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Осень женщины. Голубая герцогиня" друзьям в соцсетях.