За последние месяцы, когда ей приходилось почти ежедневно выезжать вдвоем с Морисом, он научил ее наблюдать эту живую, поучительную картину парижской жизни, и со времени этих прогулок не было уголка, улицы, дома, которые не напоминали бы ей слов молодого человека, между тем, как прежде она совершенно равнодушно проезжала мимо, как бы не замечая их. В данную минуту ей казалось, что все это она видит глазами Мориса. Более живой ум Мориса вполне овладел ее умом. Город и жизнь казались ей теперь иными, более интересными, чем когда-либо; теперь для нее во всем было более новизны и прелести чем даже тогда, когда ее, еще маленькую девочку, в первый раз вывезли из ее родного Берри. Теперь она в каждой вещи видела своего дорогого друга, своего Мориса. В каждом ее поступке сквозила нежность к нему. Как много очарования было в этом подчинении чувству, в первый раз овладевшему ее чистым, любящим сердцем!

Она погрузилась в воспоминания об этих прогулках вдвоем, когда вдруг, как стрела в ее мыслях, мелькнуло только что данное обещание. Вот она уже забыла его, снова охваченная жизнью и любовью, едва переступив порог общины сестер Редемптористок.

«Я обещала это, я обещала расстаться с ним, удалить его. Но это ужасно! Дорогой мой, он такой нервный, так близко принимает все к сердцу!… И зачем же его гнать, зачем?…»

Ей пришли в голову доводы, которыми Морис будет стараться победить ее сопротивление.

«Докажите мне, что в поцелуе есть что-нибудь дурное… Вы же позволяете мне приложить губы к вашей руке при всех, при вашем муже, при Кларе… и вы не позволяете мне поцеловать вас в губы… почему? Все эти тонкости не более как химеры»…

Кто был прав: молодой резонер или старый строгий священник?

«Есть что-то дурное в любви». Эти слова, из всей речи аббата, запомнились ей и не выходили из ее головы. Да, аббат был прав. Какой-то внутренний голос, сливаясь с его строгим голосом, произносил тот же запрет.

Когда карета остановилась на Оперной площади, она снова почувствовала подступающие слезы. Она торопливо вытерла глаза. Выход из кареты под непрерывным дождем как раз вовремя развлек ее.

В ярко освещенном магазине собралось много прохожих; они поедали итальянские и австрийские пирожные, сдобренные ломбардскими или сицилийскими винами. Г-жа Сюржер спросила, что ей было нужно и медленно стала выбирать с подаваемых ей тарелок маленькие кругленькие пирожки; она внутренне наслаждалась тем, что снова возвращается к интересам обыденной жизни, прерванным ее свиданием с аббатом.

Усевшись снова в карету, она стала машинально смотреть в окно, минуя глазами тяжелый силуэт фигуры кучера, На дома, на деревья, на абрис, дождливого, красноватого неба и невольно шептала про себя: «Вот сейчас, сейчас»… Ну, что ж, пусть это будет сейчас! Но, по крайней мере, она увидит любимого человека; он ждет ее, читая «Temps» в маленьком будуаре первого этажа, который прозвали «моховая гостиная» по цвету обоев. Еще один поворот, затем каретная биржа, потом Ваграмская площадь и вот дом; колеса слегка касаются тротуара, лошади останавливаются, фыркая под ливнем.

Это был обширный отель с большим густым садом, еще недавно построенный влюбленным директором для одной знаменитой артистки. Она переселилась в него, когда обои и лепные украшения еще не успели обсохнуть; а так как отель был огромный и в нем оставалось немало внутренней отделки, то она порвала свою связь, когда он еще не был вполне окончен и в один прекрасный День, бросив сцену и возлюбленного, забрала бриллианты и исчезла. Несколько недель спустя, оба директора Парижского и Люксембургского банков купили отель вместе с обстановкой. В газетах описывалась роскошная обстановка отеля; дирекции банка необходимо было этой дорогой покупкой отвести глаза публике ввиду скандала, возбужденного самоубийством Артуа и его личным разорением.

Этот отель, фасад которого выходил на площадь, заняли супруги Сюржер; у мужа и жены были свои особые половины. Г-н Сюржер, как человек больной, лишившийся ног, не в состоянии был подыматься по лестнице и помещался в нижнем этаже, где находились также кухни и комната Тони, бывшей кормилицы Жюли, теперь исполнявшей должность горничной. В первом этаже были гостиная, биллиардный зал, столовая и моховой будуар. Жюли занимала второй этаж, где находились кроме того библиотека и несколько незанятых комнат.

В саду помещался павильон в стиле Людовика XVI, служивший когда-то дачей какому-нибудь парижанину; в нем жил г-н Эскье.

Две монументальные двери выходили на Ваграмскую площадь. Г-жа Сюржер позвонила у двери направо, в то время как кучер постучал в дверь налево, крикнув, чтобы ему отворили.

Закругленные ступеньки крыльца подымались до вестибюля, настоящего дворцового вестибюля, поддерживаемого четырьмя коричневыми колоннами и лепным потолком; широкая лестница была устлана коврами в стиле Возрождения.

Жюли быстро поднялась, бросила на ходу свой зонтик ожидавшей ее горничной, проговорив:

- Благодарю, Мари.

Когда она проходила мимо моховой гостиной, ее сердце забилось так сильно, что она на минуту прислонилась к стене… Он был там, этот бедный друг; он ждал её, не подозревая, что она только что выдала их тайну и вернулась вооруженная против него!… Она снова пошла вперед, в свою комнату. Она вошла в нее в ту минуту, как Мари подходила к ней, поднявшись по другой лестнице. В то время, когда с нее снимали вымокшее платье, она подумала с такой ясностью, как будто кто шепнул ей на ухо: «Этого не будет, Морис останется около меня… наверное!»

Тройное зеркало отражало обнаженные плечи и руки молодой женщины; теперь, в короткой юбке и корсете, она казалась еще моложе. Это белое тело без всяких морщинок и округлость красивых плеч были необыкновенно привлекательны. Прежде она не думала о своей красоте, но теперь она занималась собою, потому что она жаждала прочесть в любимых глазах одобрение её изящному костюму, ее удавшейся прическе; потому что она хотела услышать, садясь за стол рядом с ним слова, произнесенные вполголоса: «Вы сами прелесть»; потому что она, прежде всего, была женщиной, хоть и не кокеткой, желающей нравиться каждому. Всякая любящая женщина - невеста; природа побуждает ее прихорашиваться для предстоящих объятий.

- Какое платье вы наденете к обеду, сударыня?

- Черное гренадиновое, Мари.

Она предпочитала два цвета - темно-лиловый и черный. Шаван, портной, находил, что светлые цвета придают ей полноту. Что же касается Мориса, тонкого знатока женских туалетов, то он питал положительное отвращение к ярким цветам в этих полутемных комнатах Парижа.

Когда она была совсем готова, юбка зашпилена и корсаж застегнут, она удалила Мари; она на минуту опустилась на колени на prie-Dieu у изголовья своей кровати и, движимая голосом совести, стала горячо молить Бога, чтоб Он дал ей силы исполнить ее долг. Она подумала: «Это будет после обеда, когда Эскье уйдет к себе, а муж уснет в своем кресле»…

. Но в это время снизу раздался почти детский серебристый и в то же время серьезный голос:

- Мари!

- Что прикажете, барышня?

- Барыня вернулась?

- Да, барышня, они сейчас сойдут.

Это была Клара Эскье. Г-жа Сюржер, среди всех волнений этого дня забыла, что сегодня свободный день у классных дам Сиона и что Клара обедает и ночует дома. Присутствие молоденькой девушки было приятно ей, как будто целомудрие этой девушки должно было укрепить ее. Дверь быстро отворилась; г-жа Сюржер увидела в зеркале тройное отражение Клары в темном форменном платье, в какие любят в монастырях, как в траур, облекать молодость…

Клара была высокого роста, менее красива, чем Жюли, с тонкой талией и не вполне еще развившейся фигурой. При необыкновенной свежести кожи, при худобе рук и шеи, в ней было что-то юношеское, весеннее. Ее находили скорее оригинальной, чем красивой, кожа была слишком бела, волосы слишком черны, глаза до того темны, что почти не было видно белка, пунцовые губы обнаруживали два ряда мелких синеватых зубов. Она казалась в одно и то же время нежной и мускулистой, своевольной и застенчивой.

Она произнесла своим странным голосом:

- Я вас не обеспокою?

- Нисколько. Войди, милая.

Г-жа Сюржер обернулась и поцеловала Клару.

Она очень любила дочь Эскье, ее лучшего друга и интимного свидетеля ее супружеской жизни.

Кларе едва исполнилось пять лет, когда Эскье овдовел. Жюли, которая страстно мечтала сделаться матерью, отдала девочке все сокровища затаенной в ее сердце нежности. Клара любила ее в свою очередь, но ей не нравилось, когда ее ласкали и она инстинктивно пряталась. Это была одна из тех детских историй, которые забавляют и старших, и младших в семье, когда ее, маленькую, бывало поцелует кто-нибудь из посторонних, она пойдет в уголок гостиной и тотчас же вытрет себе щеки. Теперь, в семнадцать лет, молодая девушка уже не вытирала себе щек, но сохранила серьезную, сдержанную наружность; она говорила мало, скупо высказывала свои мысли, как будто у нее была какая-то тайная мечта, какой-то секрет, которым она ни с кем не хотела делиться.

В настоящую минуту она внимательно осматривала Жюли.

- Как вы красивы! - сказала она.

- Ты находишь?

Г-жа Сюржер взглянула на себя в зеркало и подумала; «Она права, я красива».

На ее, еще недавно заплаканном лице, уже было обычное светское выражение, свойственное даже самым искренним женщинам, сквозь эту маску не просвечивает ни внутренняя личность человека, ни горе, ни страх, ни нежность, ничто.

- Ты тоже красива, - сказала она, окинув взглядом молодую девушку. - Чтоб остаться красивой даже в таком уродливом костюме…

Девушка покраснела.

- Ты будешь восхитительна, когда мы тебя оденем как следует. Выпуск назначен в феврале?