Увы, Психея, заключенная и трепещущая в каждом из нас, подчиняется этому закону смутного и бессознательного инстинкта не в одних делах чувства! Этот жестокий закон господствует и в деле религии. Он управляет также искусством. Верить - значит отказываться понимать. Создавать - значит отказываться рассуждать. Когда художник, как я, страдает гипертрофией понимания, когда он чувствует себя отравленным критикой, парализованным теориями, этот символ Нимфы, проклятой и искупающей в муках преступное желание познать, становится слишком правдивым, слишком жизненным. Он чересчур сильно затрагивает чрезмерно чувствительные струны. Меня всегда привлекал сюжет, но я никогда не мог довести до благополучного конца ту серию полотен, в которых я начал его разрабатывать. Камилла Фавье далеко, а Прощенная Психея все еще не окончена. Мне хотелось бы вложить в этот холст слишком много оттенков. Поэтому малейший предлог был и будет для меня всегда приятным отвлечением. Живое впечатление, которое произвела на меня Камилла, было из всех подобных предлогов самым приятным, таким, который менее других отдалял меня от моей профессии живописца, благодаря тому необыкновенному компромиссу с моей совестью, который я придумал и который сейчас расскажу:
- Так как я не могу удержаться от того, чтобы не думать о ней целый день, - сказал я себе наконец, - что, если бы попробовать написать ее портрет на память? Гете уверял, что для того, чтобы избавиться от какой-нибудь печали, ему стоило только излить ее в стихах. Почему бы поэме, выраженной в красках, не иметь того же действия, как поэме, написанной стихами? Разве не являлось действительно поэтической задачей это необычайное и безумное намерение написать без натуры портрет женщины, виденной два раза? Необычайное? Да. Но безумное ли? Нет.
Для того, чтобы передать на полотно этот нежный силуэт, преследовавший меня в мечтах, у меня было, во-первых, воспоминание, настолько точное, что, закрывая глаза, я видел ее такой, какой она явилась мне впервые на сцене: нежной, очаровательно трогательной своей молодостью и гениальностью, несмотря на румяна, мушки, уголь и пудру, в голубом туалете, согласно данному прозвищу, затем в уборной - то нежной, то насмешливой, окруженной живописным беспорядком, в котором сказывались тысячи мелких забот, связанных с ее профессией; потом шедшей вдоль стен Дома Инвалидов, под звездным декабрьским небом, опиравшейся на мою руку, побледневшей, выросшей, как бы преобразившейся под влиянием своих грустных признаний; наконец у нее - с трагическим видом трепещущего разочарования. Все эти Камиллы перед внутренним взором моим сливались в одно изображение, почти такое же отчетливое, как если бы то было наяву. Я отослал Мальвину. Я отставил Психею в один из углов мастерской и сделал красным карандашом большой набросок преследовавшего меня видения. Сходство этого портрета, начатого в пылу страстной жалости, было поразительное. Камилла улыбалась мне на фоне голубоватой бумаги. Это был только эскиз, но настолько живой, что я сам ему дивился. Как всегда, я усомнился в собственном таланте, и чтобы проверить, действительно ли этот портрет, написанный на память, был до такой степени удачен, я отправился в магазин на улице Риволи, где продаются фотографии знаменитостей. Я спросил карточку модной актрисы. В коллекции было их шесть. Я купил, чувствуя, что краснею от застенчивости, право, смешной, если принять во внимание мой возраст, мою профессию и невинность этой покупки. Я принялся внимательно рассматривать их, выждав минуту, когда остался один под оголенными каштанами Тюльерийского сада, в этот пасмурный осенний день, удивительно согласовавшийся с чувством тоскливого влечения, овладевшим мною перед этими портретами. Самый восхитительный из них изображал Камиллу в обыкновенном платье. Он был снят, по крайней мере, два года тому назад, в то время, когда она, наверное, не была еще любовницей Жака. В глазах и около губ этого портрета совсем юной молодой девушки было девственное и несколько строгое выражение, целомудренная и нервная сдержанность, еще не отдавшейся души, души ребенка, предчувствовавшего свою судьбу, страшащегося и вместе с тем жаждущего таинственного неизвестного. Два других портрета изображали дебютантку в двух ролях, игранных ею в Одеоне. Это было все то же дитя, все еще невинное, но желание добиться успеха образовало складку между бровей, зажгло в глазах отблеск борьбы, а выражение закрытых, почти сжатых, губ указывало на тревогу сомневающегося в своих силах честолюбия.
Три остальных портрета изображали в костюмах «Голубой Герцогини» женщину, в которую, наконец, превратилось дитя. Откровение любви угадывалось в дышавших жизнью ноздрях, в глазах, в которых как бы трепетало пламя наслаждений, легкое и жгучее, а рот, казалось, носил на пышных губках следы полученных и возвращенных поцелуев. Неужели настанет день, когда другие портреты изобразят уже не жизнь артистки и влюбленной, а жизнь падшей и продажной женщины, содержанки какого-нибудь Турнада, нескольких подобных ему, навеки опозоренной грязным и продажным сладострастием?… И я снова возвращался к самому старинному из этих изображений, к тому, живой оригинал которого я желал бы и, пожалуй, мог бы встретить в этом самом Тюльерийском саду. Сколько раз, совсем юной, направляясь в консерваторию из нашего квартала, она должна была проходить по нему! И я уже теперь не мог представить себе ее иначе, как такой, какой она не будет более никогда!
«Поэзия - это освобождение!» Да, для Гете, может быть, или для Леонардо да Винчи, для одного из тех великих творцов, которые воплощают все свое внутреннее существо в творении красками или словами. Но есть другой род художников, слабых и терзающихся, для которых творение является только экзальтацией известного внутреннего состояния. Они не избавляются от страдания, изобразив его, они развивают, растравляют его, быть может, потому, что действительно не умеют его выразить, вылить его из себя целиком. Так было опять и в этот раз со мною. Глядя на эти фотографии, я окончательно определил себе план портрета. Я оставил только одну первую. Я хотел воспроизвести, написать Камиллу такой, какой она была в семнадцать лет. Это был ее призрак, призрак той, которую я мог бы узнать чистой и девственной, полюбить, быть может, сделать своей женой. Портрет призрака! Портрет умершей! И действительно, от этой работы в течение недели уединения и непрестанного труда я ощущал смутную и успокоительную прелесть, витавшую около образа навеки исчезнувшей женщины. Рассматривая, как в лупу, мелкие подробности этого лица на плохой, почти выцветшей карточке, я переживал часы невыразимого трогательного душевного наслаждения.
Не было черты в этой наивной головке, в которой я не отыскал бы доказательства, для меня неоспоримого и как бы психологического, замечательной чуткости натуры той, минутным изображением которой являлась эта фотография. Крошечное, красиво очерченное и красиво загнутое ушко говорило о породе. Шелковистость волос и светлый цвет их угадывались по оттенкам на локонах, как бы стертых, поблекших, подернутых дымкой. Очертание нижней части этого лица, с его худенькими щечками, было тонкое, но вместе с тем говорило о силе. В нижней губе, слегка приплюснутой и с тем маленьким раздвоением, которое свидетельствует о большой доброте, сказывался легкий намек на чувственность. Нос указывал на ум и веселость: он был очень прям и несколько короток сравнительно с подбородком. А глаза! Ах, эти большие, голубые и ясные глаза, невинные и нежные, пытливые и задумчивые! Вследствие того, что я долго смотрел на них, они, казалось, оживали в моем воображении, начинавшем уже подвергаться галлюцинациям. Маленькая головка поворачивалась на шейке, тонина которой указывала на стройность остального тела. Я никогда не понимал так хорошо, как в этот период созерцательной экзальтации, насколько справедлива ревность восточных народов, ограждающих своих женщин от этой ласки взора, настолько же страстной, сколько же захватывающей и почти столько же растлевающей, как и другие. Да, созерцать - значит обладать. Как хорошо я это чувствовал во время долгих часов, проведенных за передачей на полотно такого реального, такого обманчивого миража, - улыбки и глаз Камиллы, ее улыбки прежних дней, ее глаз, горящих теперь другим огнем. И как сознавал я тоже, насколько талант мой не отвечает моей душе, насколько он ниже ее, потому что наслаждение от этого умственного обладания не вылилось в цельном творении. Во все эти дни я сделал только наброски, тогда как пережил ощущения перла создания. По крайней мере, я отнесся с уважением к этому припадку священного жара, и больше не прикасался с целью закончить его, к портрету, набросанному в течение этой недели. Зачем она не продолжалась?
Зачем? Тут виновата не одна моя слабость. Случилось весьма простое происшествие, независящее от моей воли.
Его было достаточно, чтобы снова бросить меня в разгар маленькой драмы хитрого кокетства и искренней любви, от которой я хотел бежать, чтобы не играть в ней роли наперсника старинных трагедий, столь расхваливаемой Жаком, - наперсника раненого и истекающего кровью за свой собственный счет! Среди волнений дня, следовавшего за тем, когда я был представлен г-же Бонниве, я не позаботился занести ей свою карточку и не сделал этого и в течение недели уединения, проведенной за работой. Поэтому я мог считать себя в безопасности со стороны королевы Анны. И как раз с ее то стороны и явился для меня предлог нарушить это уединение и эту работу, в виде обыкновенной сильно раздушенной записки, украшенной гербом и написанной самым безличным английским почерком самой г-жи Бонниве. Это было приглашение, отобедать у нее в интимном кружке с несколькими общими знакомыми. То, что записка эта была послана мне после моего столь некорректного поведения, доказывало ясно, что ее размолвка с Жаком не была продолжительна. Краткость срока - обед был назначен на послезавтра - указывала с другой стороны на то, что приглашение было импровизированное. Еще один факт присылки этой записки, которая сама по себе была так же банальна, как и почерк ее, придавал ей характер некоторой загадочности: почему не была она послана мне через Жака или с несколькими строчками от него? Первым движением моим было отказаться. Званые обеды я уже давно считаю скучной обязанностью, столько же несносной, сколько и бесполезной. Слишком многочисленные семейные обеды, на которых я считаю долгом бывать - зачем? - ежемесячная сборщина собратьев, которые я имею слабость посещать - опять-таки к чему? Два или три приятеля, за столом которых я бываю гостем от времени до времени, потому что их люблю, столовая кружка в те вечера, когда я испытываю слишком сильную скуку - этого более, чем достаточно для удовлетворения стремлению к общественности, которое с годами все более и более атрофируется во мне. Мне кажется, я кончу тем, что буду заказывать себе фрак раз в два-три года. Обеда, на который звала меня прекрасная и опасная королева Анна, стоило тем более избегать, что он погружал меня снова в тот поток волнений, из которого я так решительно, но с таким трудом выкарабкался.
"Осень женщины. Голубая герцогиня" отзывы
Отзывы читателей о книге "Осень женщины. Голубая герцогиня". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Осень женщины. Голубая герцогиня" друзьям в соцсетях.