Его пугало предчувствие той пустоты, которая останется в сердце, если он лишится нежности этой женщины. И ласково прижавшись головою к груди г-жи Сюржер, он произнес:

- О, не делайте этого, Йю, умоляю вас; я буду слишком несчастлив!

Она не отстранилась на этот раз. Она оставила эту красивую голову, арабскую голову, на своей груди и когда пальцы Мориса искали ее пальцы, она протянула ему свою руку.

Морис повторял:

- Скажите мне, что это неправда, Йю, что ничего не изменилось, что вы больше не оттолкнете меня, как сейчас?

Когда он говорил ей таким ласковым тоном и с нежными жестами, она не могла устоять против его обаяния. Совесть уже сдавалась и голос ее шептал:

«Видишь, как он тебя любит: это ребенок, а не любовник, в чем же тут опасность?»

Но, наконец, ею овладел подъем энергии и, не отымая своей руки, она сказала:

- Выслушайте меня, Морис… Это правда, я была сегодня на улице Турин и я виделась с аббатом Гюгэ. Но я сделала это потому, что хотела проверить самое себя, придти в себя, после того, что случилось вчера… между нами…

Верьте мне, дорогой друг мой!… Я не могу больше жить так около вас, как жила до сих пор. Это слишком опасна для нас обоих и я не имею права располагать собою.

Она ждала возражения, ответа Мориса… Но он ничего не сказал и продолжал сидеть в своей позе капризного и нежного ребенка. Она начала снова:

- Я обещала самой себе… много раньше, чем обещала… (она запнулась перед этим великим словом, которое Морис выслушал, пожав плечами)… Богу… не допустить ни вас… ни себя… идти по этому скользкому пути.

И на этот раз он ничего не ответил, только крепко сжимал пальцы своего друга. И это пожатие означало: «Говорите, говорите, я знаю, что вы меня любите и что все-таки вы моя». Ах, какая это была правда! В то время, как губы молодой женщины произносили эти рассудительные слова, она уже внутренне возмущалась против их бесполезности; она видела, что не убеждает ими ни Мориса, ни самое себя. Увы! они уже слишком далеко зашли в своем чувстве; могли ли они в один день, в порыве силы воли заставить себя разлюбить друг друга?

Она сделала, однако, над собой усилие и продолжала:

- Я слабее вас, мой друг, я это знаю. У меня совсем нет сил к сопротивлению; если мне придется отказать вам в чем-нибудь, то я чувствую, сердце мое разорвется от муки… Только, если вы попросите меня перестать быть честной женщиной!…

- Я вас люблю, - проговорил Морис едва слышно.

И он приподнял голову, ожидая ласки, но она только подставила свои пальцы к его губам. Он поцеловал их один за другим. Жюли продолжала, не замечая разницы между произносившимися ею словами и допускавшимися ею ласками:

- Мало-помалу мы поддались овладевшему нами чувству. Я любила вас как мать: ведь я почти вдвое старше вас…

- Не говорите этого, это абсурд! - горячо произнес Морис. - Я не хочу, чтоб вы это говорили.

Она не настаивала, она поняла, что действительно она раздражает одно из самых щекотливых чувств молодого человека, не желавшего считать себя моложе ее.

Она умолкла, обдумывая свою проповедь. Морис, смотревший на нее, сразу заметил преимущество своего положения.

- Ну, хорошо, - сказал он. - Чего вы хотите? Я сделаю, как вы пожелаете.

Как только он произнес эти слова, то ее просьба показалась ей невозможной, неисполнимой.

Она колебалась, затем, как человек, с отчаяния бросающийся в воду, проговорила, глядя в сторону:

- Нам надо расстаться, Морис.

Слезы выступили на ее глазах, те горькие слезы, которые ручьем текли из ее глаз еще недавно у аббата Гюгэ.

Он так побледнел, что ей казалось, что он вот-вот лишится чувств в ее объятиях; она была побеждена, прижала его к своей груди и нежно поцеловала в лоб. Ее слезы текли одна за одною на этот бледный лоб, скатывались к губам молодого человека и останавливались на его усах и бороде. Он прошептал:

- Если вы меня прогоните отсюда, я умру.

Он был так взволнован, его нервы в эту минуту казались в таком напряжении, что эти банальные слова, в устах любовника, звучали неподдельной искренностью. Вдруг он выпрямился.

- Хорошо! - быстро произнес он;- это решено, я уйду.

- Морис! - прошептала она, готовая броситься к его ногам и умолять остаться.

Но чисто женская, неогрубевшая еще, стыдливость остановила ее. Она, как в тумане, видела, что он встал со своего места.

Он повторил:

- Я уеду… завтра же… это решено.

Она видела, как он пошел к двери и скрылся. Она в и дела, как она заплакала: «Как, он ушел? Это невозможно… он вернется… он будет меня просить»…

Но нет, он действительно ушел и не возвращался… Она слышала, как за ним затворилась дверь подъезда, как раздались его шаги на дорожке к павильону. Потом все затихло в тишине ночи.

Тогда она почувствовала, как будто у нее вынули сердце из груди. Она потеряла над собой всякое самообладание и не пошла, как делала всякий вечер, по издавна усвоенной привычке, подставить свой лоб под помертвевшие губы Сюржера.

Нет, она вышла из гостиной, поднялась в свою комнату; она отослала Мари, торопливо разделась и бросилась на кровать. Слезы, стоявшие в ее горле и глазах, застыли в них. Едва она забылась, как ее начал мучить кошмар. Морис уходит от нее, уходит на всю жизнь. Чтобы разогнать кошмар, она старалась не спать.

«Как я его люблю! Как я его люблю! Зачем я его так люблю? И как пришла эта любовь?»

Ей казалось, что любовь сама завладела ею, потому что в ее прошлой спокойной, почти невозмутимой жизни, ничто не подготовило ее к этому…

Она не узнала и не умела понять, что именно прошлая жизнь, лишенная прелестей любви, что все прошлое и все настоящее с самого детства, молодости и замужества, все вело ее к этому овладевшему чувству. И вот любовь пришла и всецело наполнила ее сердце той безграничной нежностью, которой раз в жизни наполняется сердце каждой женщины.

III

Да, несмотря на то, что ей было под сорок лет, она до сих пор не любила. Сердце ее расцветало, созревало, всегда было открыто для любви, но никогда не встречало ничего иного, кроме обманчивых внешних признаков любви.

Жюли Сюржер была урожденная Габриэль-Соланж-Жюли де Кросс из старинной, но бедной фамилии в Берри, обедневшей после революции единственно вследствие накопления целого ряда чужих богатств вокруг ее непроизводительного состояния. Только благодаря преданности своего управляющего, де Кросс не разорились во время переворота; но вокруг них все работали, владельцы удваивали свой доход, эксплуатируя виноградники и леса, а де Кросс продолжали довольствоваться неправильной уплатой аренды своих арендаторов и жили так из года в год. Они не занимались промышленностью и не хотели служить; только дядя Жюли, брат ее отца, был префектом в Корсике, при второй империи, но опыт этот не был удачен: он заразился местной лихорадкой и вернулся в Бурж к брату тянуть свою 6-летнюю агонию, привезя с собою из Корсики Тоню, уроженку Кальви, которая воспитала Жюли и дала ей прозвище Йю.

Жюли помнила отца; это был человек маленького роста, напыщенный и сварливый, отличавшийся необыкновенным невежеством, никогда ничего не читавший, даже газет, проводивший целые дни в курении папирос, которые крутил сам и расхаживал по всему дому, по кухням и погребам, мешал всем и каждому, заставляя заниматься им одним. Г-жа де Кросс ему слепо повиновалась; без красоты, без женской грации, без особенного ума, без воли, она отличалась только глубокой, почти пугающей набожностью и проводила все дни в выполнении религиозных обрядов дома и в церкви. Жюли родилась слабеньким ребенком и мать вселила ей веру в Бога кармелиток, всемогущего и очень требовательного, строгого, которому нельзя не повиноваться и относительно которого у людей, несмотря на их усилия, всегда есть какие-нибудь неведомые грешки.

Так прошли первые годы девочки в мрачном отеле в улице Курсалон. О, что это за меланхоличный дом! Под крышей из аспидных пластинок, в каждом из двух этажей тянулось до пяти высоких окон с маленькими стеклами. Перед фасадом мощеный двор, из которого на улицу вели ворота с белой полопавшейся штукатуркой; ворота эти были вделаны между двумя, никому ненужными, павильонами, покрытыми также замшенными аспидными пластинками. Тут не было ни изящества, ни роскоши, хоть и замечались остатки прежнего величия: заметны были древность постройки и ее аристократическое назначение. Так, например, были монументальные камины, широкие карнизы, высокие заборы, большие двухсотлетние плиты мощеного двора и декоративный вид фасада.

Внутри было полное запустение и неряшество. К тому времени, когда Жюли одиннадцати лет покинула отель де Кросс, доход ее родителей едва достигал луидора в день. На эти двадцать франков должны были жить шесть человек. Г-жа де Кросс примирилась с этим очень легко, отказывая себе во всем, чего нельзя было иметь, а иметь часто нельзя было самого необходимого. Этот случай был нередкостью среди дворянства Берри, где, в сущности, только одна семья считалась состоятельной, хотя и жила без видимой роскоши: это Дюкло де-ла-Мар, родственники г-жи де Кросс. Одна из теток Дюкло жила в Париже и большую часть своего состояния употребляла на дела благотворительности.

Канонисса де ла-Мар была крестною матерью Жюли и ее родители надеялись, что тетка позаботится о ее воспитании.

Действительно, за год до того, как девочка должна была конфирмоваться, г-жа де ла-Мар пожелала взять ее к себе. Жюли настолько не понимала нищеты своей семьи, что горько плакала, когда ей пришлось расставаться с родными и с отелем в улице Курсалон. Де Кросс холодно простились с нею, видя в этих слезах нежелание подчиниться. Она приехала в Париж в сопровождении Тони, так как родные из скупости и из апатии, не решились привести ее сами. Кроме горя, ее мучило еще и беспокойство; одно слово «канонисса», так часто слышанное ею в детстве, уже рисовало ее воображению монахиню, нечто вроде женщины-священника в короткой фиолетовой мантии, обшитой горностаем.