Она произнесла эти последние слова, задыхаясь и вместе с тем заставив себя улыбнуться, судорожной улыбкой, похожей на нервное содрогание. Мне кажется, я никогда не видел ее более прекрасной. Отсутствие драгоценных украшений на ней, среди этих столь разряженных женщин, и простота ее костюма в этой роскошной обстановке придавали ей какой-то трагический характер. Я не имел времени ей ответить, так как профессиональный загонщик был уже тут и произносил обычные фразы:

- Мадмуазель, позвольте мне представить вам моего молодого друга Роланда де Брев, одного из ваших страстных поклонников…

- А в чем будем мы иметь удовольствие наслаждаться вашим очаровательным талантом сегодня, мадмуазель? - спросил со своей стороны молодой балбес у Камиллы, еще полной волнения. - Это редкое счастье слышать вас в свете. Г-же Бонниве многие будут завидовать.

- Право, нечему, сударь, - отвечала Камилла и, чтобы загладить свою невежливость, прибавила: - я прочту одну сцену из «Голубой Герцогини» с Брессоре, а потом три или четыре небольших отрывка. Впрочем, ваше любопытство не замедлит быть удовлетворено, так как я вижу, что Брессоре пришел. Он играл сегодня в новой пьесе. Он освободился раньше. Какое счастье!…

- Какое счастье для нас, - сказал ее собеседник, - которые услышим вас раньше.

- Нет, - сказала она резко, - для меня, которая скорее отправится спать.

И она отвернулась от молодого человека, озадаченного жесткостью этого странного ответа, чтобы с такой же любезностью поговорить с синьором Фигоном, который здоровался с ней в свою очередь. Дерзость тех фраз, которые вырывались у нее, обыкновенно такой приветливой и любезной, ясно доказывала, что она почти не владеет собой.

Что только будет она способна выкинуть, если г-жа де Бонниве, будет, как того заставляла меня опасаться ее манера держать себя с Жаком в эту самую минуту, слишком открыто кокетничать. Мои опасения сразу достигли пределов. Я понял, что, настаивая на том, чтобы Камилла появилась на этом вечере, жестокая женщина предполагала не только усыпить навсегда подозрения своего мужа. Для этого она рассчитывала на другое оружие. Нет. Господствующей чертой ее неумолимой натуры было тщеславие, а этому тщеславию было угодно иметь в своей власти актрису, для того, чтобы отмстить ей за два унижения - оскорбительное геройство в квартирке и возвращение счета за браслет с распиской священника церкви св. Франциска Ксавье! Оскорбленная в самых сокровенных сторонах женской обидчивости, она дала себе слово продержать свою соперницу в течение двух или трех часов у себя за плату, чтобы заставить ее непристойно гореть самой сильной и беспомощной ревностью, с тем, пожалуй, чтобы простить ей после этого мучения, простить ей, забыть ее, а с ней и писателя, которого она отбила у актрисы. Он уже более не интересовал ее теперь, когда он не представлял для нее больше другой женщины, счастье которой можно разбить. Она не замедлила доказать это, а также и то, что фат напрасно хвастался, будто пробудил в ней сладострастие любви. Несмотря на столько волнений, полных такой жгучей тревоги, она вышла из его объятий столь же бесчувственной, столь же чуждой восторга, наполняющего все существо, превращающего кокетку в рабу и подчиняющего ее мужчине, вызвавшего в ней опьянение страстью. В течение этого вечера, однако, она держала себя так, как будто она любила Жака. Желание мучить ту, которая так странно спасла ее и оскорбила, было так сильно в этом сердце, пресытившимся, прежде чем оно умело испытать чувство, что равнялось физическому наслаждению. В этом я убедился тут же, глядя уже только на то, как она разговаривала, и пробираясь к тому месту, где она, улыбающаяся, сидела с Жаком, причем меня остановил сначала Машо, затем Миро, потом Бонниве.

- Вас больше не видно в фехтовальном зале, вы прозевали Сан Джиоббе, итальянского стрелка. Он был удивителен, знаете ли, - сказал мне первый.

- Вы не говорили мне тогда, что пишите портрет Камиллы Фавье, - сказал второй. - Этакий скрытный… Разве так скрытничают со старым учителем?

- Ну-с, г-н Ла-Кроа, спросил третий, - дадите вы что-нибудь для будущей выставки Кружка?

Мне хотелось ответить неисправимому фехтовальщику: «Дело идет не о нападении, отражении и шуточных схватках, разве вы не видите, что тут пахнет настоящей дуэлью, настоящими ударами шпаги, что чья-нибудь жизнь, быть может, подвергается опасности?» - А моему дорогому учителю: «Ради меня, вам не удаться продать ни одной лишней картины, не правда ли? Зачем же вы играете со мной в покровителя, интересующегося работами одного из своих любимых учеников? Избавьте меня от этой комедии и дайте мне попробовать помешать катастрофе…» - А мужу: «Если бы вы лучше смотрели за вашей женой с самого начала, она не была бы тем, что она есть, и в вашей гостиной не происходило бы той драмы, которая происходит…» Вместо того, я каждый раз говорил пустые и лживые слова, оглушенный шумом разговоров, обессиленный, задыхающийся в этой атмосфере, ослепленный светом, горя желанием добраться до Жака; по крайней мере, достаточно вовремя для того, чтобы помешать ему во время представления находиться возле г-жи де Бонниве. Я почти достиг этого, так как был уже в двух шагах от него, когда королева Анна, как будто догадавшись, что я на этот раз имею поручение от ее соперницы и что исполню его, вздумала обратиться ко мне с чуть заметной насмешкой в голосе:

- Позвольте представить вас, сударь, той из парижанок, которая лучше всех знакома с первобытными итальянскими художниками, о которых вы так прекрасно говорили мне в тот вечер…

- Правда, сударь, - говорила уже та особа, которую мне таким образом навязали, невозможный синий чулок, по фамилии г-жа де Сермоаз, если не ошибаюсь - Вы восхищаетесь этими идеальными мастерами, которых так мало ценят в наше время грубого реализма? Но к ним возвращаются, а вместе с тем и к благородному, и возвышенному искусству… Вы, конечно, бывали в Пизе, в Сиенне, в Сан-Джеминиано, в Перузе?…

О, милые, маленькие, залитые солнцем, городки, милой, зеленеющей Тосканы, высящиеся своими башенками на склонах, засаженных виноградниками и оливковыми рощами! О, смелые художники, с которыми я так сжился и которые до сих пор служат мне тем насущным хлебом для души, о котором молят в святой молитве! Простите мне за то, что я оскорбил вашу память и то благоговение, которое я к вам сохраняю, ответив так, как я ответил противной педантке, более реставрированной, чем фрески Кампо Санто?

- А я объявил ей, что наша хозяйка посмеялась над ней. Я высказал ей самые что ни на есть чудовищно моднейшие взгляды. Я повторил ей, приписывая ее себе, глупую историю этого гениального тупицы Курбэ, говорившего творцу одного из изображений Ессе Ноmо: «Разве ты знал Иисуса Христа?» и другому: «Так это-то и есть ангелы, эти господа, прогуливающиеся голыми, с перьями на спине?…» И все это потому, что я не могу уже сдерживать своего негодования. Г-жа Бонниве только что ходила просить Камиллу и Брессоре начинать. Она подала знак усаживаться перед эстрадой, предназначенной для игры артистов, и усадила Молана рядом с собой, говоря громко, так, чтобы я мог слышать:

- Автору честь и место!…

Все, что за этим последовало - общее передвижение кресел и стульев, размещение усаживавшихся дам и кавалеров, которые почти все стояли, постепенно водворявшееся молчание и, наконец, среди улегшегося шепота, раздавшиеся вдруг голоса актеров, произносивших свой диалог, сдержанные аплодисменты этой публики, праздных людей, - все это, вся обычная обстановка салонных представлений, с трудом припоминается мной в подробностях, настолько сильно бьется мое сердце еще и теперь, когда я переживаю в воспоминании эти отдаленные уже часы. Я, которому были знакомы малейшие выражения подвижного лица Камиллы, самые легкие оттенки ее жестов, самые тонкие изменения ее голоса, я заметил с первых же слов сцены, что она не владеет собой. Г-жа Бонниве тоже это заметила. Она, кивая головой в лучших местах и аплодируя первой, нарочно склонялась больше, чем следовало, в сторону Жака, разговаривала с ним вполголоса, одним словом, воздавала, так сказать, публичную почесть, простую вежливость поклонницы по отношению к молодому автору. Но для Камиллы, для влюбленной, терзаемой и доведенной до отчаяния, нахальство этой манеры держаться было слишком ужасно, и нельзя было думать, что актриса перенесет это, не отомстив. Сначала я подумал, что она постарается унизить свою ненавистную соперницу своим успехом, - столько страсти и выразительности вложила она в ту коротенькую сцену, которую она играла. Потом, когда, по окончании этой сцены, ее стали просить прочесть еще что-нибудь от себя, я подумал, что мщение ее ограничится тем, что она разделит часть этого успеха с двумя собратьями Жака, которым этот последний не прочь позавидовать, если только она не выбрала этих двух стихотворений потому, что, произнося их, находила облегчение своему бедному сердцу покинутой женщины.

Так она с неподражаемой прелестью прочла неизданное стихотворение Рене Винси:


Мотылек огнецветный

Сел на пышную розу душистую,

Из нее незаметно

Выпил душу прекрасную, чистую.

И, вспорхнув, затерялся

Вдалеке над цветущей долиною…

А цветок - все склонялся,

Умирая под трель соловьиную…


А затем неизданный же сонет Клода Ларше, который я для нее списал. Бедный Клод! Мог ли он когда-нибудь предположить, что этот вздох, вылетевший из его больной души, послужит выражением отчаянию, вызванному одним из тех собратьев, ради которых он был решительно предан забвению? И как прекрасна была Камилла, когда она произносила эту элегию, в которой для меня таилось столько трогательных воспоминаний о страданиях моего умершего друга, этих тайных страданиях, которых я был единственным и настоящим поверенным: