Я отдавал себе отчет в том, что это не произвело впечатления. Эффект так-таки и пропал; на сцене он всегда удается… Почему? Я сейчас же нашел, что причина этого лежит в великом законе ракурса, господствующем на подмостках. Ты следишь за моей мыслью? Для того, чтобы в жизни подобный намек мог произвести настоящее действие, надо было бы, чтобы все присутствующие были посвящены в закулисную сторону драмы, эпизодом которой он является.

На сцене мы всегда допускаем, что это так и есть, вот что я называю ракурсом. Зритель всегда предполагает, что действующие лица на сцене знают о данном положении все то, что ему самому известно. Ты понимаешь? Вот это-то и есть та настоящая точка, которая указывает границы между грубой действительностью и реальным ее изображением. И это к счастью, - прибавил он, весело смеясь: он был доволен своей теорией. - По счастью, эта глупая «Голубая Герцогиня», не прошла курса эстетики. Она вела себя так, как вели себя коммунисты, когда они хотели взорвать Пантеон. Я был по близости. Я так хорошо помню наш страх. Все погреба были полны пороха. Мошенники пустили электрический ток, но забыли изолировать проволоку!… И все это электричество вернулось, как вернемся и мы все, в землю, et in pulverein reverteris… Но пусть это будет как можно позднее и не от руки Пьера де Бонниве!…

Эта смесь метафизической тонкости и напускного юмора исчезла, как только наш фиакр покинул улицу Елисейских Полей и свернул в улицу Линкольн. Жак высунулся из окна с более страстной нервностью, чем приличествовало его дэндизму, чтобы посмотреть, не стоит ли где-нибудь в этой коротенькой улице карета. Он увидал два зажженных фонаря. Наш фиакр приблизился еще, и мы увидели карету Камиллы, остановившуюся перед маленьким отелем, помеченным фатальным номером 23. Карета была пуста, и кучер, слезший с козел, закуривал свою трубку от одного из фонарей:

- Барыня приказала мне ехать домой, не дожидаясь ее, - отвечал он на вопрос, предложенный ему Жаком, сунувшим ему в руку золотой, совершенно так, как какой-нибудь герой романа старинной школы. Мой товарищ был сильно взволнован этим ответом, а я еще сильнее его. Минуту мы молча смотрели друг на друга.

- Мы это узнаем, - первый сказал он и крикнул нашему кучеру, чтобы он остановился у ближайшего кафе. - Просто справимся по Bollin, а если там не найдем, то поедем в клуб посмотреть весь Париж. Мы узнаем тогда, у кого м-ль Фавье ищет утешения; ты должен сознаться несколько быстро, и я подозреваю, что это началось ранее ее несчастий… ну, да, ну, да… Это нелестно для мужского самолюбия, но всякий раз, когда вы чувствуете угрызения совести, обманув женщину, вы можете быть уверены, что обмануты вы и что она первая начала…

Произнося эти слова, он соскочил на тротуар улицы св. Франциска, по которой мы ехали и, прежде чем карета совсем остановилась, он уже входил в совершенно пустую кофейню, которую караулил один лакей, уснувший на скамейке, обитой красным плисом.

Не будя его, Молан заметил адрес-календарь на прилавке, из-за которого кассирша отлучилась, и стал перелистывать его слегка дрожащей рукой, чтобы, найдя, показать мне следующие две строчки: «Линкольн (улица)», с обычными указаниями, затем в графе: «23. - Турнад (Луи Эрнест), собственные средства».

- Не прав ли я был? - издевался он. Он захлопнул адрес-календарь, и отпихнул его кончиком трости, прибавив: - Признайся, что я заслуживал лучшего…

- Я не признаюсь ни в чем, пока не буду уверен, - отвечал я, так сильно пораженный этим новым событием, что весь дрожал.

- Уверен? - вскричал Молан с дерзкой язвительностью. - Уверен? Чего же тебе еще надо? Ты, может быть, желал бы их видеть лежащими вместе в постели? Да и тогда еще, пожалуй, сомневался бы!… Но я, не принадлежу к корпорации высоких душ и думаю, что м-ль Фавье любовница г-на Туриада; повторяю тебе, что при этих обстоятельствах сцена, которую она позволила себе устроить сегодня, является одним из самых низких поступков, о которых я когда-либо слышал. И я отомщу ей за это. Ну, прощай…

И он расстался со мной с этими словами, полными ненависти, а я не старался ни удержать его, ни успокоить. Я был удручен чувством глубокой грусти. Никогда в жизни я не знал ревности, такой, какой ее описывают обыкновенно в книгах, ужасного и тревожного беспокойства, вызываемого подозрением в измене, в существовании которой не убежден. Я никогда не любил без полного доверия. Казалось, что женщины должны совеститься изменять людям любящих их таким образом. На опыте я убедился, что этого не бывает. Но если бы я снова вздумал полюбить, то все-таки поступал бы точно так же по той простой причине, что нельзя видеть глазами, полными слез. Но, если я никогда не испытывал беспокойной и подозрительной ревности, зато мне хорошо было знакомо другое мучительное чувство, которое состоит в том, что в вашем сердце, как открытая и вечно кровоточивая рана, живет убеждение, что вы были обмануты. Это ужасное чувство, этот приговор нашему сокровеннейшему «я», эта смертельная дрожь перед очевидностью, кажется мне, самой тяжелой формой несчастья в области чувств, и этому мучению я снова, и с какой силой, подвергался, читая имя Турнада в толстом адрес-календаре.

Боже! Как я был несчастен с этой первой минуты, идя пешком, чтобы успокоить мои нервы движением, домой на бульвар Инвалидов! Хотя я и говорил Молану, что не уверен, будто Камилла любовница того хама, поганая рожа которого возбудила во мне такое сильное отвращение в уборной Водевиля, но у меня не было в том ни малейшего сомнения. Это было так просто! Несчастная девушка потеряла голову. Чрезмерная досада и страдания помутили ее разум, и в припадке безумия она решилась на такую месть, которая должна была навсегда опозорить ее. Что я говорю? Она решилась? Она выполняла свое намерение в эту самую минуту, в эту ночь, звезды которой сверкали над моей головой. Этот час, эти минуты, эти секунды, продолжительность которых я ощущал и течение которых я мерил, она также переживала их и пользовалась ими! Как? Те жгучие ощущения, которые вызывала во мне мысль об этом, должны были походить на ощущения, испытываемые осужденными на смерть. Хотелось бы остановить бегущее время, перевернуть свет, чтобы земля разверзлась, чтобы дома попадали, чтобы чудо совершилось! С какой тоской сознаешь тогда, что жизнь делает свое дело в нас и вокруг нас с неумолимой суровостью машины! Все наши нравственные и физические страдания, наши возмущения и наша покорность перед лицом природы имеют не более цены, как трепетание насекомого, попавшего в топку локомотива.

- Кончено, кончено! Она любовница Турнада…

Эти ужасные слова, в истине которых я не сомневался, я твердил себе с отчаянием, идя вдоль улицы Франциска I, затем через мост Инвалидов, потом по улице ла-Тур-Мобур. Теперь еще, после стольких дней, мне было больно написать их, но боль эта глухая, почти тихая грусть, - столько в ней нежности. К ней примешивается мечтательная жалость, похожая на ту, которую я бы испытал, глядя на плиту, под которой покоилась бы Камилла. Но когда эта уверенность впервые предстала предо мной, я весь дрожал от гнева, отвращения и горечи. Очевидно, я любил ее, сам того не зная, не зная, по крайней мере, до какой степени, если только думая о ней так, как я думал, выносил такие мучения.

Вернувшись домой, я, прежде чем лечь спать, хотел взглянуть еще раз на те два ее портрета, которые набросал: первый, представлявший ее до знакомства с Жаком и так старательно мной скрываемый; второй, который я рисовал в течение последнего месяца, с его недоконченной улыбкой. Глядя на эти два изображения, я так живо представил ее себе, и так живо встал передо мной также тог позор, которым она в эту самую минуту оскверняла себя, что, как теперь припоминаю, в тиши моей мастерской, я начал стонать, как стонут животные, близкие к издыханию.

Мои страдания выражались в таких громких стенаниях, что мой слуга от них проснулся. Я с изумлением увидел, как этот добрый малый вошел в комнату, спрашивая меня, не болен ли я и не нуждаюсь ли в его услугах.

Забавное обстоятельство, послужившее все же на пользу, так как положило конец этому полубезумному припадку. Я посмеялся бы над этой ребяческой выходкой теперь, после стольких месяцев, если бы не видел в ней, увы, лишнего доказательства преследующего меня несчастья, знамения той судьбы, которая никогда не давала мне возможности управлять обстоятельствами, согласно желаниям моей души. Обожая Камиллу с такой нежностью, разве не должен был я высказать ей это? Разве я не должен был обставить все так, чтобы первым движением ее, когда она захочет воздвигнуть что-нибудь неизгладимое между ею и Жаком, было обратиться ко мне? Кто знает? Я осуществил бы тогда с ней тот роман, о котором она мечтала и который не удался ей с Моланом! Для излечения ее раны я приложил бы столько тонкости, столько такта, столько нежного обожания, что она, может быть, когда-нибудь и полюбила бы меня! Боже, как грустно думать о том, что могло бы быть!

Посмотри на меня, я то, что могло бы быть!… Меня зовут также: Никогда больше, Слишком поздно, Прощай! Какую бы правдивую надгробную надпись составили для меня эти две строчки художника-поэта Россетти! Что могло бы быть! Никогда больше! Слишком поздно! Прощай!…

Я провел эту ночь почти без сна, только под утро забылся я лихорадочным сном и увидел странный сон. Я видел себя сидящим за столом на парадном обеде. Против меня сидела одетая в красное Камилла, со своими золотистыми волосами, распущенными по голым плечам. Около нее сидел мой несчастный друг, Клод Ларше, который, как мне хорошо известно, умер, и я сознавал, что он умер, в ту самую минуту, как видел его живым. Хотя мы и сидели за столом, Клод был занят писанием. С бесконечным томлением смотрел я, как он писал, судорожно сжимая в своих пальцах ручку от пера, жестом, так хорошо мне знакомым. Я сознавал, что при его болезненном состоянии это напряжение будет для него непоправимо-пагубным. Я хотел крикнуть ему, чтобы он остановился, и не мог этого сделать, потому что мне грозила пальцем Камилла, в глазах которой я читал властное приказание не говорить ни слова.