— Какое потрясение? — спрашивает Хельга.

— Я ничего до сих пор не знаю, — отвечает Роберт.

— Вы услышали о каком-то потрясении и продолжали спокойно спать?

— В этой семье не принято задавать вопросы. Если они не хотят о чем-то говорить, то окружают себя такой стеной молчания, которую невозможно преодолеть.

— Они — богатые люди?

— Слишком богатые.

— Разве можно быть слишком богатыми?

— Еще как. Я тоже не мог такого раньше представить.

Он закрывает глаза.

— Вам надо поспать, — говорит Хельга. — Я скоро приду.

Она тихо прикрывает за собой дверь. Задумавшись, она медленно спускается по широким ступенькам лестницы. Она машинально опирается на темные деревянные перила. Женщина все еще находится под впечатлением от разговора с Робертом.

Внизу ее останавливает пуэрториканка, словно нарочно поджидавшая ее.

— И что же? Больной… Как он?

Хельга хочет побыстрее избавиться от нее.

Консьержка продолжает:

— Сегодня вы не работаете, мадемуазель Мюллер? Вы можете спокойно поухаживать за своим другом. Что говорит доктор?

— Ангина, — отвечает Хельга.

Пуэрториканка ухмыляется.

— Как я рада… Вы теперь не так одиноки…

— Не так одинока? Всего на один час… — говорит она.

Пуэрториканка хватает ее за руку.

— Любезная мадемуазель Мюллер…

Хельга пытается высвободиться.

Однако консьержка вцепилась в нее бульдожьей хваткой:

— Вы образцовая квартирантка… Тихая, аккуратная, за свой счет делаете ремонт в квартире… Сегодня вы не так одиноки… Хорошо, когда есть с кем поговорить.

— Он женат и любит свою жену.

Хельга не случайно произносит эти слова. Словно хочет убедить себя в том, что у нее нет никаких шансов. Она добавляет:

— Мы — только друзья и ничего больше…

— О Боже! — восклицает пуэрториканка.

Она крестится и быстро шепчет молитву. Затем еще раз крестится.

— Прошло три года. Точно, это было сегодня. Мадемуазель Хельга, я прочитала молитву потому, что его душа прикоснулась ко мне… Есть души, которые возвращаются. Его душа вернулась и прикоснулась ко мне…

В темном холле силуэт Хельги похож на рисунок, сделанный мелом на черной доске. Ее лицо бледнеет, как полотно.

Пуэрториканка близко придвигается к ней:

— Не говорите мне, что забыли его…

Хельга пытается высвободиться из цепких рук консьержки.

— Бедный О’Коннели! Подумать только, что ему раскроили череп именно здесь, на этой улице. Вы не забыли, мадемуазель Мюллер? Вы не можете этого забыть…

— Нет, — произносит глухим голосом Хельга. — Нет, я не забыла. Не стоит об этом говорить.

— Мадемуазель Мюллер, вы бы вышли за него замуж. Я уверена в этом. Полицейский или не полицейский, но он был видный мужчина. На такого можно положиться. Мне нравилось, когда он приходил… А каким любезным человеком был бедный О’Коннели! После его смерти вы никого не пускаете к себе на порог. Так нельзя жить такой красивой женщине, как вы. Время бежит слишком быстро. Не успеете оглянуться, как придет старость. И тогда вы уже никому не будете нужны. Потом вы пожалеете, но будет поздно. Спешите радоваться жизни.

Хельга уже поравнялась с телефонной кабиной. Она произносит:

— Это правда. Если бы О’Коннели не убили, то я была бы сейчас его женой…

Пуэрториканка вновь хватает ее за руку:

— Возможно, он сейчас находится здесь и слышит нас… Если бы мы могли прикоснуться к нему…

— Рассказывайте ваши страшилки кому-нибудь другому! — восклицает Хельга. — Оставьте в покое мертвецов.

Хельга выходит на улицу, а пуэрториканка возвращается в свою дежурку и роется в одном из ящиков.

— Я знаю, что у меня есть их фотография… Куда она могла запропаститься?.. Ах, вот она…

Это была фотография, снятая через окно. Два силуэта, пронзенные солнечными лучами, словно пулеметной очередью.

6

«Бросить меня! Какой-то паршивый американец посмел бросить меня», — возмущается Анук в такси.

Машина едет по широким, обсаженным деревьями улицами Вашингтона.

Такси останавливается около Национальной картинной галереи. Анук расплачивается с водителем. Он желает ей удачного дня.

Молодая женщина входит в музей. В вестибюле она подходит к справочной стойке и берет план расположения залов, посвященных различным художественным школам. Под звуки классической музыки она поднимается на второй этаж. Помещение музея напоминает разбитый на ячейки мавзолей. И в каждой из них находятся скамейки для того, чтобы посетители музея могли не спеша наслаждаться созерцанием произведений искусства. Анук обращается к одному из служащих. Он отвечает, что музыка в музее играет не каждый день. Сегодня репетирует оркестр. Анук останавливается перед полотном Эжена Будена «Публичный концерт в Довиле в 1900 году»[3]. Эта картина воскрешает недавние воспоминания о том, как она гостила у деда в Довиле.

Довиль был для Анук единственным местом на земле, где она могла восстанавливать свое душевное равновесие. После лондонских передряг именно здесь она отдыхала душой и телом. К тому времени ее дед уже распродал лошадей, но еще не успел расстаться с огромным домом, который скорее напоминал средневековый замок, чем современное здание. Произошедшие в Лондоне события повлияли на Анук так, что она стала более откровенной в разговорах с дедом. Он терпеть не мог, когда от него что-то скрывали из-за его преклонных лет.

Он всегда приезжал в Довиль со всей своей штаб-квартирой: китайцем-поваром, двумя лакеями и горничной, девушкой молодой и, как правило, красивой. «Исключительно для того, чтобы хлопать ее по попке, когда она проходит мимо меня, — признавался дед и добавлял при этом: — Не делай такие испуганные глаза; в тринадцать лет я гонял мяч на пустыре. С той поры у меня ностальгия по округлым формам; к тому же я достаточно плачу своим горничным, чтобы оценивать их достоинства не только на глаз, но и на ощупь».

В то лето престарелый дед совершил одно из своих последних экстравагантных чудачеств. Однажды он заприметил на представлении мюзик-холла двух девушек-близнецов из Голландии. Красавицы были глупы как пробки, но зато ноги росли у них от ушей. Их пухлые губки растягивались в широкой улыбке, а в глазах сверкали льдинки. Девушки блистали на сцене и купались в деньгах. Дед загорелся идеей поселить одну из девиц в Довиле, а другую — в Париже. «Одну для главного особняка, а вторую — для летней резиденции». Ко всему привыкшая законная жена деда была на этот раз шокирована аморальностью поступка мужа. Впервые в жизни она потеряла контроль над собой. «Из-за этого сумасброда мы все попадем в ад», — воскликнула она в отчаянии и пригрозила, что разведется с ним на старости лет.

Старик только того и дожидался: «Скатертью дорога. Катитесь ко всем чертям. Или к святым отцам. На этот раз я принимаю сторону поборников социальных свобод. И голосую за твою досрочную отставку».

«Если нельзя купить этих девиц, то я женюсь на них», — заявил дед.

Отец Анук взялся вести переговоры с матерью близнецов и их импресарио.

«Через три года мне не захочется на них и смотреть, — кричал в запале старик. — Они нужны мне всего на три года. Составьте контракт, в котором я выступаю от имени мюзик-холла». Отцу пришлось приложить немало усилий, чтобы исполнить прихоть деда. Договор, наконец, был подписан отцом, дедом, импресарио и матерью девушек. Длинноногие красотки оказались при ближайшем рассмотрении еще глупее, чем можно было от них ожидать. Однако у каждой из них была своя оговоренная контрактом цена. Каждой девице выплачивалась сумма в миллион старых франков. Старый хрыч потирал руки от радости. Он смеялся от души: «Я доказал, что все можно купить. Все. Все… Кхе-кхе-кхе. Все». Несколько месяцев спустя он заявил: «Дейзи и Мейзи — дуры из дур. Они ничем не лучше породистых кобыл. Только не брыкаются. — И с хитрецой добавил: — Из-за своей лени».

К тому времени, когда Анук спасалась от депрессии в Довиле, Дейзи уже проживала в загородном доме на третьем этаже, а Мейзи оставалась в дедовском парижском особняке на улице Дефей. Дед совершал челночные поездки между двумя резиденциями и радовался своей находчивости, как ребенок новой игрушке. Он прощался с женщиной, чтобы двумя часами позже встретиться с ней же, но уже совсем в другом месте! Дед обожал подобные трюки.

— Ты испорчен до мозга костей — говорила ему Анук.

— Нравственность — удел бедняков. Они прикрываются своей моралью вместо одеяла.

— Дед, с тобой даже осел стал бы революционером.

— Нет. Он бы громко орал от восхищения мною.

— Дед, что для тебя значит народ?

— Гибридная масса, от которой мне удалось оторваться. Я и есть часть того самого народа. И потому имею полное право критиковать его.

— Дед, при социализме тебя ликвидируют как класс. И обязательно национализируют все твои сокровища.

— Я не доживу до такого строя. Но я люблю жизнь. Поверь мне, у меня еще есть время.

— Дед, у тебя никогда не возникало желание поделиться с народом твоим богатством?

— Что касается народа, то если бы тебе пришлось, как мне, пробивать лбом стену, ты ничего не чувствовала бы, кроме отвращения к нему…

— Дед, ты выбрасываешь на ветер сотню миллионов, чтобы близняшки находились рядом с тобой. Ты отдаешь себе отчет в том, сколько можно было бы сделать добра на эти деньги?

— Кому? Другим? Я сам нуждаюсь в добре. И я приобретаю его для себя. Я не альтруист, не занимаюсь благотворительностью и вовсе не ханжа. Возможно, при определенных условиях из меня вышел бы великий моралист, но мне не хватает общей культуры, чтобы мыслить абстрактно.

— Дед, кого же ты любишь?