Возложите венок на мою погребённую страсть.

Украдите цветы для венка, эта кража — ничто.

Каждый проданный вам — это преданный вами цветок.

И цветы, и любовь не дороже купить, чем украсть…

Ну и так далее, в этом же духе. Стихи не получались, я злился. Было понятно, что после бессонной ночи ничего доброго не сочинишь. К тому же боль, которая унялась на ходу, теперь, в покое, вернулась. Я уже собрался уходить, как в дверь тихонько постучали.

В это весеннее время вокруг «вигвама» не было ни грибов, ни жимолости, так что и гулять здесь было некому. Я понял, что это «каштанки» случайно разглядели меня на дороге и пошли проверить: не притаился ли я в «вигваме» перед нападением на склад.

За дверью стояла Матильда. Она имела вид скорее робкий, чем нахальный. Смотрела под ноги и ковыряла палую хвою носком сапога. Она стеснялась такой обуви, потому что была в нарядном длинном платье и вся накрашенная, но без сапог к «вигваму» не пройти. Я грубо спросил:

— Что надо?

— Можно войти?

Она спросила робко, а руки держала в карманах. Я подумал: «Шут с тобой, смотри и запоминай, что стащить здесь нечего». А вслух спросил:

— Зачем?

— На два слова.

Она вошла вслед за мной, огляделась и хотела сесть, но передумала. Я тоже стоял. Она вынула руку из кармана и показала мой листок из печки, разглаженный и аккуратно сложенный.

— Это ведь твои стихи.

Я про себя чертыхнулся, но кивнул. Она сказала, что тоже пишет стихи и хочет их мне показать. Я уже знал, как она пишет, и чувствовал себя очень по-дурацки. Ни как хозяин дома, ни как мужчина, ни как поэт, наконец, я не мог отказать даме, которая пришла в гости со стихами. А отказать очень хотелось. Да просто хотелось её придушить. Свернуть эту цыплячью шею. Из-за такого напряжения усилилась боль внутри. Но я уже кивнул.

Она вынула вторую руку. В ней был второй листок.

Полбеды, если бы это были просто плохие рифмы. Они были посвящены мне. С той же страстью, что в тетрадке для Вити, дама желала, чтобы я горячими пальцами трогал её бёдра и соски. Прочитав стихотворение, она в прозе добавила, что пошла на скандал, чтобы привлечь моё внимание. И теперь она видит, как я на неё посматриваю, и она чувствует, что мы оба готовы.

Я сказал: «Пошла вон». Она ответила, что это не провокация, что она всё это от сердца и что Клава в курсе и не возражает. Я повторил: «Пошла вон». Она сказала: «А ты выброси меня собственными руками». Я взял её за плечи, а она за миг до этого метнулась вперёд, и получилось объятие. И платье на ней было такое тонкое, а движения такие умелые, что я почувствовал себя так же, как с Танькой, когда она в декабре приходила ко мне домой. Зверь во мне мгновенно встал на дыбы, и она это почувствовала. И прижалась сильнее и задвигалась легонько. И подняла ко мне зовущий рот. Вот это и была ошибка. Рот был густо накрашен. И кожа на лице была несвежая, потому и натёртая чем-то. И страсть в глазах, хоть и была настоящая, но не избавляла от какого-то скотского состояния.

— Пошла вон.

Я её вытолкал, запер дверь и ушёл. Она стояла молча, с опущенной головой. Мне было её жалко и противно. Внутри ничего не болело, точно как в драке.

Я не пошёл обратно прежней дорогой. Почему-то фантазия родила нелепую картинку: Матильда прибегает в караулку, кричит Клаве: «Этот гад меня не захотел!» и залегает с карабином у поленницы, дожидается меня на шоссе и открывает огонь. Стреляет она из рук вон плохо, будет напрасно жечь патроны. Чушь, конечно, но я пошёл с тропинки не в сторону шоссе, а дальше, по боковой дороге. Она вела к 16-му кусту, где кланялись качалки, от него сворачивала к посёлку, и я всё равно попадал домой, только на полчаса позже.

Конечно, я не боялся, что в меня будет стрелять оскорблённая дама. Мне нужна была смена обстановки, чтобы подумать об этом гадком событии. Ведь я был готов изменить Маше, это факт. Даже измена с Танькой была бы логичнее: старая любовь. А тут ведь любовью и не пахло. Душно пахло дорогой косметикой, стыдно пахло звериностью, когда всё равно, какая под тобой самка. Пахло ещё местью: и этой самке, и её кретину Вите Репкину. Я шагал не спеша и ехидно себя спрашивал: «Если бы не посмотрел в лицо, неужто бы спарился?» И стеснялся, как маленький, любого ответа, потому что ни в одном ответе не было всей правды. В общем, вполне поэтическое состояние. Только вот стихи почему-то на ум не приходили. Что-то более благородное должно быть в искреннем потрясении, чтобы оно стало поэтическим.

И я заставил себя не думать больше о блуде. Он не от человека и не от бога, если бог есть. Блуд подсказывает человеку лукавое животное, которое в нём всегда живёт. Оно любит то, что проще: украсть, отнять, убежать, обмануть, предать, струсить. От него нельзя избавиться, как не избавишься от стука сердца или от цвета глаз. С ним приходится жить до смерти, потом его закапывают вместе с телом. Может быть, потому люди и заводят комнатных животных — для утехи своего внутреннего зверя.

О блуде долго думать тоже не с руки. Надо было развеселиться. Я стал вспоминать смешное. И вспомнил опять о «каштанках». Ещё до скандала рассказала Маша. Они вдвоём с Матильдой ехали на склад. Сидели тесно в кабине рядом с Геной. Когда свернули с шоссе, подслеповатая Матильда воскликнула: «Смотри, Гена! Клава уже вышла тебя встречать! В твоём любимом синем платье!» Зоркий Гена хохотнул и сообщил, что это не Клава. Это синяя железная бочка для стока воды, а на ней — перевёрнутое ведро. Матильда ужаснулась собственной бестактности и начала извиняться, а Гена ухмыльнулся и сказал: «Да чего там. Правда, похоже». Сразу вслед за этим я подумал, что подслеповатая Матильда не попала бы в меня, если бы стала стрелять. Но если бы попала, это была бы моя последняя пуля.

Маше, конечно, об этом приключении — ни слова. Хоть в ней ума на десяток Матильд, а беречь жену всё-таки надо. Я осторожно вошёл в нашу комнатку. Она показалась бесконечно уютной. Нашкодивший пёс вернулся в свою конуру. Тихонько лёг на свою койку и собрался было заснуть, но тут Маша проснулась и перебралась ко мне. И я снова стал человеком.

— Нет уж. Если кто-то неприкаянный, то не мы.

И страсти в нём было тем утром — на четверых: на чеченку, на украинку, на русскую и на советскую. И уснул потом, как убитый.

Нет, нельзя применять к нему это слово. Я среди русских стала суеверной, как они: что скажешь, то и сбудется. Я и так его уже убивала. А теперь он уснул — как младенец.

Я перебралась на свою койку и стала думать: долго ли могут слёзы сами течь, если их не вытирать. Смотрела сквозь них на часы и не вытирала. Слёз хватило на десять минут. Это, наверно, с полстакана. Вот столько могу пролить разом о своём погибшем ребёнке и обо всех следующих, которых, наверно, уже никогда не смогу родить. Четыре года уже не могу, хоть и стараемся. Ещё через год-два-три Иван ко мне совсем привыкнет, начнёт страдать от бездетности, а потом прогонит. Он настоящий мужчина, он хочет себя продлить. Да и я хочу. Только он — заговорённый, а я теперь — неприкаянная. Чеченка, но украинка. Живу на родине, но беженка. Жена, но не мать. И не такая уж большая плата за все эти беды — полстакана слёз. Да и полезно слёзы лить: душа добреет и светлеет. И мысли после этого яснеют. И вот я уже думаю, что не насовсем моё бесплодие. А если насовсем, то Иван меня не бросит. А если захочет бросить, я сведу его в лес, раскрою свой верный Зил-Бухар и скажу: «Это я тебя тогда прострелила двумя разрывными. А родить тебе не могу вот по такой-то причине. Поэтому, мой единственный, зарежь меня здесь и оставь на диком сибирском мохе — пускай растащат меня по молекулам добрые лесные жители.

Кстати, «на мохе», «на мхе» или «на мху»? Слабовато владею родным русским языком. И родной чеченский помаленьку забываю. Стану скоро полуя-зычная, как бедный Коля-писатель.

* * *

В мае Маша получила письмо от деда. И стала вне себя от радости. Она-то думала, что он погиб вместе со всеми. Она рассказывала, что незадолго до того, как попала в Ростове под взрыв, их дом в чеченском ауле штурмовали русские спецназовцы, потому что в нём засекли банду. Погибла вся её семья. А вот дед, оказалось, уцелел. Вот что он ей написал: «Верные люди рассказали, что ты больше не вернёшься домой. Если бы ты и хотела вернуться, возвращаться всё равно некуда. Наш дом восстанавливать некому. Я живу теперь в доме твоего брата Руслана. Что он погиб, ты знаешь. Аслан тоже погиб. Его нашли в горах. Я остался с одними женщинами. Плохая старость. Ты не стала врачом. И совсем уехала от нас. Меня лечить не надо. Я скоро умру. Вымирает наш народ. Его надо лечить. Подумай об этом, дорогая. Мне уже ничего не надо. А народ должен жить». Маша сказала, что письмо написано рукой деда, но конверт подписывал не он. Я сказал, что не могу считать этих людей врагами. Я точно так же заботился бы о спасении народа. В этих людях, что прислали письмо, я вижу не злобу, а обиду. И заботу. Поэтому ни в чём неволить Машу не могу. Захочет вернуться на родину — пусть возвращается. Только я с ней не поеду, это понятно. Она сразу стала грустной и спросила: «Что, уже привык ко мне?» Я не понял: «Что плохого в привычке? Конечно, привык». Она вздохнула: «Привычка со временем заменяет любовь. К кому привык, отпускать жалко, но можно. А кого любишь, того не отпустишь». Была она при этом печальная, как конец сентября. Я спросил: «Почему так обо мне думаешь?» Она ответила: «Ты ребёнка хотел, а я не могу. Вот и начал разлюблять. Такую и прогнать не жалко». Она в словах всегда была ловчее меня, хоть и чеченка. Ответить нечего. Выходило, что разлюбил. Не мог же я в доказательство рассказывать о Таньке и о Матильде. И разозлиться не мог. Это было бы признаком бессилия. Пришлось выйти во двор и поколоть дровишек, чтобы мысли пришли в порядок. Когда она вышла ко мне, у меня уже был ответ. Мол, каждый любит по-своему. Но она опередила: «Ванечка, прости дуру. Это я так боюсь тебя потерять. Не отпускай меня никогда и никуда. Пожалуйста. Пока любишь».