– Хотелось бы, чтоб следующий раз наступил уже прямо сейчас, – сказал Кинрэйд, но Сильвия уже вернулась к своему ведру и, казалось, слов его не слышала.

Он проследовал за ней в ту часть маслодельни, где она возилась с молоком.

– У меня короткая память. Можешь еще раз показать, как держать цедилку?

– Нет, – со смехом отказалась Сильвия, не отдавая цедилку, которую он ненастойчиво попытался забрать у нее. – А про твою короткую память я и так знаю.

– Вот те на! Откуда? В чем я провинился?

– Вчера вечером… – начала она, но затем осеклась и отвернулась, делая вид, что занята работой по маслодельне – моет ведра и прочее.

– Так-так! – воскликнул Кинрэйд. Он догадывался, на что она намекает, и чувствовал себя польщенным, надеясь, что его догадка верна. – И что же вчера вечером?

– О, да ты и сам знаешь! – ответствовала она, словно ей не терпелось, чтобы ее – в буквальном и переносном смысле – загнали в угол.

– Нет, ты уж скажи, – не унимался Кинрэйд.

– Ну хорошо, раз ты настаиваешь. По-моему, твоя короткая память проявилась, когда ты не узнал меня, хотя прошлой зимой пять раз был у нас дома, а с тех пор времени прошло не так уж много. Но, очевидно, ты видишь слишком много всякого-разного во время своих путешествий по морю и на суше – где уж все упомнить! – Сильвии хотелось говорить и говорить, но она больше не знала, что сказать, ибо посреди предложения ей вдруг пришло в голову, что Кинрэйд может неверно истолковать ее слова, в лестном для себя смысле, ведь она ясно дала понять, что вела счет его визитам в Хейтерсбэнк. Она подумала, что надо бы увести разговор в сторону, придать своим речам отвлеченный характер. Однако Кинрэйд не желал этого допустить. Тоном, повергшим ее в глубокий трепет, за что она тут же разозлилась на себя, он спросил:

– Думаешь, такое может снова случиться, Сильвия?

Девушка упорно молчала, чувствуя, как ее пробирает почти осязаемая дрожь. Кинрэйд повторил вопрос, словно вынуждая ее дать ответ.

Припертая к стенке, она промолвила уклончиво:

– Что может снова случиться? Оставь меня. Я не понимаю, о чем ты говоришь. И вообще, я уже окоченела от холода.

Открытое окно со свинцовым переплетом впускало в помещение морозный воздух, и на молоке уже затягивалась ледяная корочка. Будь это одна из его кузин или любая другая молодая женщина, Кинрэйд нашел бы способ их согреть, но сейчас он медлил, не смея обнять Сильвию: в ее облике, манерах сквозили робость и пугливость; невинное создание, она не ведала, к чему ее слова, если б они были произнесены другой девушкой, могли бы привести, и это внушало ему уважение, заставляя держать себя в узде. Посему он удовольствовался фразой:

– Я отпущу тебя в теплую кухню, если ответишь, считаешь ли ты, что я когда-нибудь снова смогу тебя забыть.

Сильвия обратила на него дерзкий взгляд и плотно сжала алые губки. Кинрэйду нравилось, что она упорствует, ибо это означало, что она понимает всю серьезность его вопроса. Ее непорочные глаза не мигая смотрели на гарпунщика, но и его выражение лица не было призвано обескуражить ее или напугать. Словно дети, они бросали вызов друг другу, и каждый был полон решимости победить.

Наконец она разжала губы, снова спрятала руки в свой клетчатый фартук и, торжествующе кивнув, произнесла:

– Тебе же все равно когда-то придется уйти домой.

– Не раньше чем через пару часов. Ты к тому времени замерзнешь. Так что лучше сразу ответь: как по-твоему, смогу я когда-нибудь снова тебя забыть?

То ли они, возобновив разговор, нарушили тишину, то ли теперь вели беседу на более высоких тонах, только из второй двери, что вела из маслодельни в нерабочую часть кухни, где ее мать до того момента дремала, донесся голос Белл Робсон. Сильвия послушно кинулась на зов – с радостью сбежала от него, обиженно подумал Кинрэйд. В открытую дверь он слышал разговор, происходивший между матерью и дочерью, но почти не вникал в него, столь трудно было отвлечься от мыслей, которые пришли ему на ум, когда он видел перед глазами ясное, милое личико Сильвии.

– Сильвия! Кто там? – спросила Белл. Напряженно прислушиваясь, она начала выпрямляться в кресле – так ведет себя человек, которого внезапно разбудили. Руками она опиралась на подлокотники, словно собиралась встать. – В доме кто-то чужой. Я слышу его голос!

– Это всего лишь Чарли Кинрэйд; он беседовал со мной в маслодельне.

– В маслодельне?! Как он попал в маслодельню, дочка?

– Он к папе пришел. Папа пригласил его вчера вечером, – отвечала Сильвия, сознавая, что Кинрэйд, вероятно, слышит каждое их слово. Она также подозревала, что маме гарпунщик не очень нравится.

– Отца дома нет. Как он оказался в маслодельне? – допытывалась Белл.

– Он проходил мимо этого окна и увидел, что ты спишь. Он не захотел тебя будить и пришел в коровник, и когда я понесла молоко в…

В кухне появился Кинрэйд. Он был немного смущен тем, что оказался в неловкой ситуации, но при этом выражение его открытого лица оставалось столь приятным и бесстрашным, что Сильвия, когда он начал что-то объяснять в свое оправдание, даже не расслышала его первых слов – до того она была горда тем, что он принадлежит ей, хотя она не отдавала себе отчета в своих чувствах, да и не хотела искать им обоснование. Однако мать ее несколько церемонно поднялась с кресла, всем своим видом давая понять, что не сядет, пока гость не откланяется. Только вот она была слишком слаба и не могла долго стоять в чопорной позе.

– Боюсь, сэр, Сильви не сказала вам, что моего господина нет дома и вернется он поздно. Он очень расстроится, что не застал вас.

После этих слов Белл Кинрэйду ничего не оставалось, как уйти. Утешало его только то, что на румяном личике Сильвии явственно читались сожаление и смятение. Будучи моряком, он не раз сталкивался с неожиданными событиями и научился не терять самообладание перед лицом непредвиденного, что считается характерным признаком джентльмена; посему с кажущимся спокойствием, чем почти разочаровал Сильвию, ибо она приняла его невозмутимость за равнодушие, решив, что ему все равно, останется он или уйдет, Кинрэйд пожелал ее матери доброй ночи, а ей, задержав ее руку в своей на минуту дольше, чем следовало, только и сказал:

– Перед отплытием я вернусь сюда, и тогда, может быть, ты ответишь на мой вопрос.

Говорил он тихо, а ее мать в это время снова усаживалась в кресло, иначе Сильвии пришлось бы объяснять Белл, что это за вопрос. А так, охваченная тихими трепетными мыслями, от которых звенело все ее существо, она взяла свою прялку и села сучить пряжу у очага; ожидая, пока мать заговорит первой, Сильвия предавалась мечтам.

Белл Робсон отчасти понимала, что происходит, но видела лишь то, что лежит на поверхности. Не ведала она, сколь глубоко определенные чувства проникли в сердце ее дочери, которая сидела по другую сторону очага в ореоле грусти, отражавшейся и в лице ее, и в позе. Для Белл Сильвия все еще оставалась ребенком, которого следует предостерегать от вкушения запретных плодов, грозивших бедой. Однако та уже вкусила запретный плод, и возможная опасность во всей ее грозной силе лишь делала его еще более сладостным.

Белл выпрямилась в кресле, глядя на огонь. Молочно-белый полотняный чепец, окаймлявший ее лицо, которое болезнь лишила его обычной красноты, смягчал ее черты, по той же причине заострившиеся и оттого казавшиеся суровыми. Повязанный вокруг шеи чистый платок цвета буйволовой кожи на груди концами был вставлен в ворот ее воскресного темно-синего шерстяного платья; если б она была в состоянии копошиться по хозяйству, на ней был бы такой же наряд, как на Сильвии. Рукава ее платья были защиплены на локтях, смуглые руки с мозолистыми ладонями покоились крест-накрест в непривычной праздности на клетчатом переднике. Рядом лежало вязание; и сейчас слышался бы перестук спиц, проворно бегавших в ее пальцах, если б она занимала себя обычными подсчетами или думами. Но Белл беспокоили проблемы гораздо важнее бытовых, о которых, возможно, стоило сказать, и потому в данную минуту ей было не до вязания.

– Сильви, – наконец заговорила она, – я рассказывала тебе про Нэнси Хартли, которую знала ребенком? Сегодня я много думаю о ней – может быть, потому что грезила о тех давних временах. Она была красавица, каких свет не видывал, – так говорили люди; но такой она была до того, как я ее узнала. В пору моего детства она, бедняжка, уже была сумасшедшей: растрепанные черные волосы струились по спине, глаза, почти такие же черные, постоянно взывали к жалости, а с губ ее срывалось только одно: «Однажды он был здесь». Она повторяла это снова и снова: и когда мерзла или изнывала от жары, была сыта или голодна. «Однажды он был здесь», – только и говорила она. Нэнси батрачила на брата моей матери, Джеймса Хепберна, тебе он приходится двоюродным дедушкой. Бедная служанка, друзей она не имела, но отличалась честностью и благоразумием, пока в селении не появился один никому не известный парень – пришел однажды из-за холмов, из Уайтхейвена[72], в сезон стрижки овец. Он был как-то связан с морем, хотя настоящим моряком его не считали; и он соблазнил Нэнси Хартли, просто чтоб убить время, а потом уехал и больше о ней не вспоминал. Парни все такие. И как ты их удержишь, если о них ничего не известно: откуда они появились, чем они раньше занимались. А потом им приглянется какая-нибудь бедняжка вроде Нэнси Хартли. Она ведь умом тронулась, от работы стала отлынивать. Тетя, я слышала, говорила: она поняла, что с Нэнси что-то не так, когда молоко скисло, потому как прежде не было более аккуратной девицы, которая бы так тщательно следила за чистотой молочных бидонов. Чем дальше, тем хуже: она и вовсе перестала работать – сидела и теребила свои пальцы с утра до вечера. И если спрашивали, что ее беспокоит, она только и отвечала: «Однажды он был здесь»; и если ей велели заняться работой, ответ был тот же. А когда ее начинали бранить, причем довольно сурово, она поднималась на ноги, убирала с глаз волосы и таращилась, будто чокнутая, что ищет свою голову, да никак не найдет, потому как на уме у нее было только одно: «Однажды он был здесь». Для меня это послужило предостережением: не верь всему, что говорит мужчина, если его слова обращены к молодой женщине.