На следующее утро Марьяна пришла на работу, покрытая по самые брови белым батистовым платком. Та же Райка растрезвонила по станице, будто видела, как Мишка встретил Марьяну вечером возле почты, а та отвернулась от него и прошмыгнула во двор к Борисовым. Еще Плетнев припомнил, как просыпался по ночам от едкого дыма Мишкиной папиросы, видел в темноте ее дрожащий огонек, слышал сухое сдавленное покашливание, но сон одолевал его еще до того, как он успевал подумать, отчего не спит старший брат. Днем они почти не виделись, каждый живя собственной жизнью.

Плетнев вспомнил, как пьяный Михаил тряс у Царьковых забор и швырял камнями в собаку, а когда на крыльцо вышла Лариса Фоминична, обозвал ее «немецкой овчаркой» и грозился поджечь дом. Вскоре брат ушел из станицы и дал знать о себе только под Новый год. В своем коротком письме он сообщал, что работает на стройке. Целых три года от него не было вестей. Как-то мать встретила в райцентре кума, и тот сказал, что Михаил обосновался на хуторе Красная Глина, сошелся с многодетной вдовой и по-страшному пьет.

Через неделю — дело было под Пасху — мать положила в плетеную корзинку полсотни яиц, засыпала их семечками, чтоб не побились. До райцентра ее подвез на двуколке Яшка-почтарь, дальше добиралась на попутках. Вернулась под вечер во вторник, в проливной дождь. Плетнев видел в окно, как она спускалась от база босая, чувяки лежали в пустой корзине. Он тогда болел свинкой и сидел целыми днями в жарко натопленной комнатушке за печкой, в который раз перечитывая «Князя Серебряного» Алексея Константиновича Толстого. Едва прояснилось, как к ним прибежала соседка, Даниловна, Михаилова крестная, и мать стала вполголоса рассказывать ей о своей поездке. До Плетнева долетали лишь отдельные фразы: «Вот уж угораздило Мишку… Оба не просыхают…» А Даниловна за каждым словом вставляла свое: «Батюшки родимые».

Потом Михаила видели на кирпичном заводе, в винсовхозе «Журавский». В станице он объявился, уже когда Плетнев сдавал выпускные экзамены. Мать доила в вербняке корову, и Михаил вроде бы обрадовался, что не застал ее дома. Сказал, что его подбросил на своей полуторке Витька Кривцов, шофер сельпо, с которым он и назад собирается, как только тот разгрузит на пекарне муку. Еще он сказал, что ему очень жаль, что матери нету дома. «Ты, это, у Царьковых часто бываешь?» — как бы между прочим спросил брат. Плетнев помнит, что смешался от его вопроса, — вдруг кто-то подглядел, как они с Людой обнимались в Терновой балке, — и промямлил что-то невразумительное. «Ты привет им от меня передай. И Люде, и… матери ее. Слышь, обязательно передай. А нашей мамке скажи: не хуже других живу. И пью не больше других. А с чего пью — не ее ума дело. Горюю, родить меня опоздали — в войну бы от меня больше проку вышло. А так… — Он безнадежно махнул рукой. — Ну, бывай здоров, брательник».

Он сбежал со ступенек и не оглядываясь зашагал в сторону пекарни.

Мать пришла минут через двадцать. Поставила ведро с молоком и как была, в галошах на босу ногу, побежала к станичной пекарне. Витька Кривцов с белыми от мучной пыли бровями и волосами сказал, что Михаил минут десять как уехал с Яшкой-почтарем. «Все равно я их еще до родников обгоню, — сказал Витька. — Яшка выпимши, а Меланья, как почует спиртной дух, тащится как дохлая, хоть убей ее. Подлая кобыла».

Одно время Плетнев очень стыдился брата. Боялся, что тот отыщет его в Москве, начнет беспокоить просьбами. Но Михаил прислал всего два письма на адрес телевидения. (Это случилось вскоре после показа короткометражки на антиалкогольную тему по сценарию Плетнева.) Уже тогда он обращался к нему на «вы» и по имени-отчеству. В первом просил прислать «один пар кальсон, пусть которые с дырками, только бы теплые». Во втором сообщал, что отсидел три года за то, что стрелял в бывшую полюбовницу из двустволки, но «теперича на воле и чувствую себя нормально».

Плетнев сидел возле окна, не зажигая света, и думал о том, что нет у него родни ближе, чем Михаил. Есть, конечно, дочка, которую он любит до безумия. Но Светка — их с Аленой будущее, с Михаилом же у них общее прошлое, общая память о рано умершем отце, о голодном послевоенном детстве, о матери, с ее самоотверженной любовью к ним.

«Надо бы помочь брату, — думал Плетнев. — Есть ведь в Москве отличные специалисты, лекарств от этого дела уйму изобрели. Гришка Суханов, говорят, три года капли в рот не берет, Яновский даже на банкетах минеральную дует. Может, и Михаила еще не поздно от этого дела отвадить».

Последнее время Плетнев вроде бы и думать забыл о том, что у него есть брат. Отдалились друг от друга, что называется, и во времени, и в пространстве. Ну да, пять лет не виделись, с того дня, как мать схоронили. Мать между ними вроде связывающей цепочки была. А теперь и эта цепочка порвалась. Он в своей работе по уши увяз — обсуждения, худсоветы, съемки, тяжелая поденка за письменным столом, когда тебя со всех сторон поджимают безжалостные сроки производства. Ну и, конечно же, семья. А брат есть брат. И болит за него душа. Еще как, оказывается, болит…

Сколько помнил Плетнев, брат сроду к спиртному тяги не имел. А потом вдруг пошло-поехало, и теперь, конечно, бессмысленно искать в этом виноватого.

В станице поговаривали, будто Марьяна, после того как Михаил из станицы ушел, от ребенка избавилась, хотя уже на четвертом месяце была. Но это опять-таки Райкина информация. И откуда это Райке все на свете известно? Вроде бы приехала она, рассказывает, уже в сумерках с огорода и лодку никак примкнуть не могла — песка в замок набилось, а тут голоса…

— Слышу, Лариса Фоминична уговаривает сестру на это дело решиться. Вроде бы как по-доброму уговаривает, ласковыми словами, а у самой голос строгий такой. Учительница, она и в жизни учительница, — добавила от себя Саранчиха. — Они на Кизилиной лодке сидели, а я со стороны вербняка пристала — меня течением туда снесло. Марьяша заплакала. «Дай хоть этого ребеночка сама выращу, — говорит. — Не губи душу». Тут буксир проклятый зашлепал из-за острова, и радио на нем орет… Оно, конечно, Людочку бабка растила — Марьяше тогда не до дитя было. Пока с Шуркой жила, по пять раз на день дрались и мирились.

Если Райка не врет, уговорила, выходит, Лариса Фоминична сестру. Может, пожалела — по себе знала, как косо смотрят люди на мать-одиночку, а может, побоялась, что младенец потеснит из сердца бабки безраздельно господствовавшую там Лизу.

Вот брат сказал — пустая жизнь, а тут — на целую киноповесть. Недаром, значит, он, Плетнев, приехал сюда. Все-таки современность современностью, а он предпочитает вечные темы. Кто сказал, что они несовременны? Кстати, осовременить можно любой сценарий — но это уже не его забота…

«Если наш герой приезжает в родную станицу на «ракете», то уезжать он должен на том допотопном буксире с пеленками и ползунками на палубе. Из-за густого тумана все «ракеты» стоят на приколе, а буксир медленно, но верно увозит моего героя, полного незабываемых впечатлений, домой…»

Плетнев зажег свет, вытащил из портфеля стопку бумаги. Кажется, вырисовывается. Так сказать, есть рамка для сюжета. Это уже кое-что.

В комнате было адски душно, и он распахнул настежь окно, хотя Даниловна, славная, заботливая Даниловна, которую он в детстве второй матерью считал, предупреждала его, что «комарей нынешний год как никогда».

Тишина вокруг — листик на дереве не шелохнется. А ночь-то, ночь!.. Безветренная, звездная, ароматная. Даже богатыми средствами современного кино не передать благодатную, расслабляющую красоту этой июльской ночи.

Плетнев погасил свет, так и не притронувшись к бумаге. Долго еще он сидел у раскрытого окна, отпугивая комаров дымом сигареты. В смородиновом кусте возле забора строчила цикада, деловито сновали своими таинственными тропками ежи, едва слышно шурша травой. Он поискал глазами дом Царьковых: там светилось всего одно окно. Кажется, в Лизиной комнате, хотя он вполне мог и перепутать.

Плетнев загасил окурок, забрался под простыню. Здесь все пахнет степью: родниковая вода, вафельное полотенце, которое повесила возле умывальника заботливая Даниловна, сам воздух… Или ему так кажется? Потому, что вокруг него бескрайняя, безбрежная степь, плещущая волнами сладких и горьких, пышных и совсем неприметных трав…

Плетнев внезапно проснулся от какого-то чужеродного звука. Звук остался в том темном пространстве, куда отступил его сон. Здесь же, в летней ночи, вздымался до самого неба собачий хор. Громкий женский вопль «Убили!» эхом раскатился в заречном лесу. В соседнем дворе тревожно гоготнули гуси.

Какое-то время он лежал еще с закрытыми глазами.

— Сергей Михайлович, Бога ради, проснитесь! — услышал он срывающийся на плач женский голос. Кто-то тряс его за плечо.

Красный свет хлынул на него мгновением раньше, чем он открыл глаза. Так было в детстве, потому что мать, будя его по утрам, подносила к самому лицу зажженную свечу.

Он не сразу сообразил, в чем дело. В ярком свете лампочки в изголовье кровати увидел расплывчатое красное пятно и решил, что этот цвет из недавнего сна.

— Вставайте скорей! — настаивал голос. — Машину заводите!

Пока Плетнев натягивал штаны и рубашку, спросонья никак не попадая в рукава, Марьяна стояла возле стенки, нервно теребя ворот своей красной кофточки.

— В Ларису стреляли! Через окно, — захлебываясь от возбуждения, рассказывала Марьяна, пока он выезжал со двора на улицу, то и дело царапая низом пропаханную трехтонкой Саранцева колею. — Я уже у себя свет погасила. Слышу — бацнуло поблизости и стекло звякнуло. Сперва подумала, баллон с огурцами в подполе разорвало. Потом слышу, ломится кто-то через сирень и Волчок от злости прямо с цепи срывается. И вроде бы как порохом запахло. Я блузку с юбкой накинула — и в залу. Лизка в одной рубашке выскочила. У Ларисы свет горел. Мы дверь к ней открыли, а она на полу сидит, согнувшись. И молчит… Хоть бы застонала, что ли. Господи, что же теперь будет? — Марьяна всхлипнула. — Крови-то целая лужа. Она рук от груди не отымает, а с лица белее мела. Мы с Лизой ее на кровать положили. Господи, беда какая…