— Что ж, думать нечего. А главное, некогда. Пойдем. И поедем. Боже мой, как там Володя… Что будет?

— До завтра, милый. Доброй ночи не желаю — глупо. Держись. Бог даст, и Володя выдержит. Ну, прощай до утра.


Оставшись один в кабинете, Осип Петрович подошел к окну. За стеклом чернела ночь — ночь непроглядная. Ноябрьский мрак Скорпиона торжествующе сгустился на земле и на небесах.

Ну, вот и рухнуло все. Все — в этот мрак, все. Вся живая яркая жизнь — все в это черное ничто, в эту пропасть без дна. De profundis clamamus — из бездны взываем… К кому?..

Кажется, это и есть конец. Неужто правда? Да, правда. Правда. Нет, не правда. Это не может быть правдой. Это гораздо хуже — это истина. Даже если жив Володя, даже если и нам с Михаилом удастся остаться в живых еще сколько-нибудь — дней, месяцев, лет… Даже если удастся бежать… Все равно — конец. Даже сейчас, вот в это мгновение — это уже не жизнь. Жизнь кончилась несколько минут назад, всего каких-то полчаса. Почему? Кто знает. Но — кончилась. И настало — даже не ожидание смерти, тем более — не страх перед ней. Страх, ожидание — это жизнь. Еще жизнь.

Вот вещи, дорогие и памятные: трубка, книги — нет, уж они не мои. Мертвец ничего не имеет.

Нужно идти к этой женщине, к жене. Анна, Анна Линберг… Почти тридцать лет остались на том берегу черной реки. Анна. Не имя, а заклинание, не имя, а стон. Холодное и соразмерное, как могильная плита: дата рождения — дата смерти: Ан-на. Ан-нет. Ан — на тебе, получай.

А к другой не пойдешь. Нет времени ехать за версту, в деревню. Нет, не то. Врешь, время есть. Да только зачем? На детей смотреть? Ни к чему. Все это уже ни к чему. Да и нельзя: там жизнь. Жаркая, жалкая, прекрасная… Как мертвецу подойти к ней, к жизни? Чтоб взглянуть на нее, оторваться, да в могилу? Нет, уж лучше вовсе не подходить. Не выдержишь. Ржаное поле, жара, теплый ветер, голубой лен, солнечная вода. Жаль их. Жаль всех этих теплых, еще живых… Тех, кто еще страдает и любит, надеется и верит… Слишком жаль. Нет, не поеду. Не могу…


В Сычевку прибыли затемно. Из больницы дежурный санитар проводил в тифозный барак на отшибе.

Володя до утра не дожил, скончался ночью.

Сделав нужные распоряжения, вернулись на станцию выпить в буфете и ждать поезда.

Вокзал был полон. Больше всего было беглых с фронта солдат. Вокруг них вились какие-то темные личности из обеих столиц. Крестьяне, сидя на своих мешках, ели сало, заедали картошками, запивали вокзальным кипятком и охотно вступали в разговоры с солдатами. Как вши по грязному телу, сновали по вокзалу беспризорники.

Нужно было ждать: прибытия семьи и похорон. Осип Петрович не чувствовал ничего. Разве только досаду от того, что домашние могут приехать именно тогда, когда они с Михаилом будут на кладбище.

С трудом восстанавливая происшедшее, безуспешно стараясь думать о будущем, он даже радовался дарованной ему неизвестности и пытался благодарить за нее Бога. Впрочем, ему было почти все равно. Все было ясно и так. А сил не было. Пили водку.

Сознание пульсировало — то прояснялось, то снова спасительно гасло. Реальность мешалась с видениями, картины ада — с небесными ликами. Впрочем, где именно была явь, а где забвение, понять до конца он так и не мог. И не старался. Напротив, легко и плавно переходя в забытье, будто погружаясь в теплые струи летней реки, принимал его как избавление от мук.

Лето, солнце, берег теплой реки. Устье ручья, скрытое густыми ивовыми кустами. Тень и свет, блики солнца и голос птицы в ветвях над ручьем — звучный, влажный, зеленый… Он идет вверх по ручью, с трудом раздвигая густые заросли. Жарко. Душно. Жжется крапива. Дурманит запах цветущих трав. Но нужно идти. Как ласкова вода! Как зелен полог ветвей! Вот и родник — светлый ключ на белом песке. Прозрачные струи тихо журчат, быстро бегут — по песку, по камням, к ногам. Прозрачная вода, чистые глаза… Журчит вода — льется голос…

Осип Петрович снова обрел сознание. А может, потерял его. Тиф? Начало бреда? Солнце светит в лицо. Больно поднять веки. Желтая стена, какой-то туман, а в нем, из него — глаза. Смотрят на него. Какой прозрачный, какой светлый взгляд…

Неподалеку, у самой двери в вокзал, стоит девочка. Это она смотрит, это ее глаза. Совсем маленькая, лет семи. Волосы выбились из-под капора, кончики каштановых кос развились. Какая бледная. Под глазами синие тени. Смотрит и молчит. Одна, взрослых рядом нет. Как странно глядит — будто жалеет… Что видели эти прозрачные глаза этой ночью? Что еще увидят?

Зашипел пар, и колеса черного паровоза застучали будто совсем рядом. В окно видны красные спицы и ободы колес… Вот алые шатуны рычагов замедлили ход и неподвижно застыли. Снова прошумел выпущенный пар.

— Annete, ou est tu? Annete, Annete, ici! Viens! Vien vite! Nous parterons! [75] — журчал, грассируя, голос француженки. Парижский выговор, по-видимому, гувернантка.

Девочка чуть кивнула, не отводя глаз от лица Осипа Петровича, повернулась — и исчезла за дверью, канула в облаках тумана и пара.


Все опять расплылось. И опять он у ручья. Снова смотрит под ноги, на прозрачный ключ — хрустальный колокол чистой воды над белым песком. Звенит ручей. Как жарко. Солнце печет. Прямо у ног вода — холодная, ускользающая… Стоит наклониться, набрать в пригоршню — и пить, пить… Но трудно протянуть руку. Вот наклонился. Болит голова. А рука все не дотягивается. Дотянулся. Как же больно! Вода утекает сквозь пальцы… Хочется пить… Пить! Где же Михаил? Что с ним?

— Ну, пей, дяденька, пей, — слышится голос. Звенит, как родник по камешкам. Глаза — голубые, чистые — смотрят в глаза. Это небо. Детский голос звенит и улетает ввысь. Он пьет, с трудом глотая уже не водку — вокзальный кипяток.

— Дяденька, — звенит голос, — я к бабушке пойду. Надо мамке пшена купить. Мамка болеет, а есть нечего. Не ела давно. — И легкая, складная фигурка мальчика исчезает в солнечном тумане, в дыму паровоза.

И вдруг с полной ясностью он вспомнил все. Никакой надежды не было. Нужно было приготовиться к смерти. Это он понимал. Но готовить себя к ней не мог. Не к чему уже было. И ни к чему. Оказалось, что то, первое, чувство, которое сказало ему, что он уже мертв, — еще двое суток тому, после охоты, в кабинете, когда Михаил — еще живой, но тоже уже мертвый, — когда Михаил ушел, и он остался один и подошел к окну, и стал смотреть в окно, в ночь за стеклом, — то предчувствие смерти его не обмануло. Оно и не повторялось более — это внезапное ощущение холодного ужаса, ледяной спазм страха. Ведь теперь смерть была позади, за плечами. Он уже перешел эту реку.

Но по привычке, сложившейся за долгую жизнь, — теперь она представлялась ему то бесконечной, то мгновенно краткой — он снова стал думать.

Мысли о семье Михаила и о жене были мучительны, но некоторая вероятность спасения для них все же была. Главное, чтобы успели, уехали. К счастью, к несчастью — кто знает? Кто поймет, кто разберет судьбу?

А те, другие — живые, любимые… Что ж, они-то на своем месте. Они-то проживут. Только как? Что это будет за жизнь? Вот и опять не поймешь — к счастью, к несчастью ли? Но все же легче… Просто знать, что проживут. Нет никакого счастья. Вот в чем дело. Вот почему так легко. Вот почему так тяжело…

Эта девочка с прозрачными глазами — а она где сейчас? И что ждет ее сегодня ночью? Родителей своих она уже не увидит. Куда везет ее поезд — к границе, на запад, или в Москву, на восток? Погибель везде. Да, эта девочка… Малая песчинка на дне чистого родника… Но замутнились источники, и уж не вода бьет из недр нашей земли. Кровь струится по белому песку. Кровью текут ручьи, и реки полнятся кровью… Но ведь сказал Иисус: всякий, пьющий воду сию, возжаждет опять…

А этот мальчик… Малая былиночка в чистом поле… Кто вырвет ее из земли, чей сапог сломает, сомнет? Или сама иссохнет от жажды в пустой земле, изойдет тоской под сухими ветрами, склонится бессильно и пылью развеется по серым дорогам? Да, еще говорил Иисус: возведите очи ваши и посмотрите на нивы: как они побелели…

Боже, Боже мой! Прости меня. Я знаю: только Ты — источник воды, текущей в жизнь вечную. Я помню еще: Ты даешь плод в жизнь вечную, и жнущий и сеющий вместе радоваться будут… Да только что мы посеяли, и кто пожнет? Все путается, и не могу я понять, не могу… Прости меня, Господи, и помилуй. Жизнь вечная, и Ты — умираешь. Умираешь…

Вернувшись, Михаил нашел брата за тем же столом, но в беспамятстве. Молча пил, смотря на него и силясь понять, что это — изнеможение или все же болезнь. Наконец, как бы очнувшись, стряхнул оцепенение и, не веря в успех, постарался привести в чувство. Чудо! Осип Петрович пришел в себя, и можно было надеяться, что это был еще не тиф — только нервное перенапряжение и усталость. Братья оставили поручение вокзальным, чтоб известили о приезде семьи, и прошли в городскую управу. Ждать.

В здании управы, где Михаил еще этим летом распоряжался всем и всеми, было теперь шумно и грязно. В коридорах вооруженные в полушубках сталкивались с неопрятными в пальто и пенсне. Осип Петрович смотрел на этих людей — и не видел ничего. После всего, что случилось вчера и сегодня, после водки, глядя на замызганные бесцветные стены и пол коридоров, он повторял и повторял про себя строки, прочитанные еще при жизни, на балконе, позапрошлым жарким летом. Теперь они вдруг всплыли откуда-то:


Лицом к туманной зыби хороните

На берегу песчаном мертвецов…


Володю хоронили на старом кладбище над рекой, рядом с отцом. Осип Петрович вспомнил те, первые, похороны и один из венков с надписью на погребальной ленте: «Друг крестьян». Вспомнил и самого Василия Осиповича, который при всей слабохарактерности, лени, а наконец и болезни так помогал крестьянам, занимаясь земским страхованием, что заслужил от них и эту надпись, и добрую и долгую память.