Вот и Володя умер, исполняя свой долг земского врача. Не уберегся.

Дул сильный ветер, разрывая темно-лиловые тучи, и нестерпимо яркие, ослепительные лучи, проникая сквозь них, достигали застывшей земли. Неподалеку мраморный ангел с крестом в руках, недоуменно приподняв белые крылья, смотрел себе под ноги печально и отрешенно. Было очень холодно. Над головой с тонким льдистым звоном сталкивались черные ветки.

Земля промерзла, и ее комья, пронизанные кристаллами льда, ударили в крышку гроба, как камни. Сняв шапки, неотрывно глядели братья в еще открытую могилу.

До конца дня семья так и не приехала. Они ждали на вокзале, ждали в управе, но не дождались. Следующий поезд должен был прибыть только ранним утром. Ночевать решили в опустевшей квартире Володи — он жил в собственной, хотя была и казенная, при больнице.


Топить было почти нечем, и последние поленья сгорели быстро, так и не успев согреть выстуженные комнаты. Белый кафель высокой голландской печи даже не потеплел. За черными чугунными заслонками недолго вспыхивали красные искры углей. Совсем скоро угли подернулись серым пепельным бархатом, и в остывающем зеве печи наступила тьма.

Постоянной прислуги Володя не держал — присутствие чужих людей мешало ему, и комната при кухне пустовала. Убирать и готовить трижды в неделю приходила дворничиха. Со времени ее последнего посещения прошло уже несколько дней.

Однако везде и во всем был совершенный порядок. Выровненные носки нескольких пар начищенной обуви под вешалкой, хирургически чистая посуда на кухне, аккуратно разложенные на письменном столе бумаги, сверкающие инструменты в стеклянном шкафчике, книги, застланная постель в маленькой спальне, — все было холодно и четко, чисто и безжизненно. Никаких признаков того, что квартиру покидал уже тяжело больной человек.

Пройдя по комнатам, Осип Петрович сел за письменный стол в кабинете, оперся лбом на руки — и только тут заплакал: в этом был весь Володя — ни секунды слабости, никакой поблажки себе. Все, что должно быть сделано — сделано. Неважно, чего это стоило. Пусть это бессмысленно. Но так должно. Осип Петрович представил, как Володя, уже в начинающейся горячке, почти не сознавая себя, тщательно моет посуду, стелет постель, собирает бумаги, одевается, а потом, с трудом нагибаясь, поправляет ботинки и сапоги в прихожей, выходит из дому … и идет, пошатывась, собрав все силы, всю волю — идет один в свою больницу… Было мучительно жаль его — бедный, милый… Один, один, без помощи… Такой молодой… Едва за сорок…

О чем он думал тогда? Да ни о чем, слишком ему было плохо. Но самые родные, самые дорогие, конечно, были вместе с ним в этом последнем горячечном бреду — и говорили, утешали, прощались… Скоро ль снова свидимся? Чувствуется — скоро, скоро…

Осип Петрович взглянул сквозь слезы, сквозь пальцы. Михаил сидел по другую сторону стола, подняв воротник, спрятав руки в карманы, опустив голову. Было тихо и холодно. Керосиновая лампа горела тускло, неровно и временами шипела.


Вдруг брат резко вскочил, так что стул отъехал прочь по холодному вощеному полу, как по льду, и чуть не опрокинулся. Одним прыжком Михаил оказался у окна:

— Ося, слушай, что там?! Ты слышишь? Или показалось?

Осип Петрович бросился к нему. Окно кабинета выходило в темный переулок, напоминавший узкую нору, прорытую вдоль реки. Над домами напротив крепостной стеной возвышался крутой берег Вазузы. В провале переулка, перед окном, синеватым тусклым светом горел керосиновый фонарь.

Всматриваясь в черную ночь за стеклом, Осип Петрович напряг ослабевший с годами слух. Он знал, что Михаил не мог ошибиться: чуткое ухо охотника еще никогда не подводило брата. Несколько мгновений все было, казалось, так же тихо. Именно это было особенно страшно.

Опять, как вчера в поле, над распластанным на снегу зайцем, ледяная петля захватила горло и грудь. Но петля не отпустила сразу, как прежде, а сжалась еще туже. Тогда было только предчувствие беды. Сейчас Осип Петрович все еще ничего не слышал, но почему-то знал, и знал точно: вот она, смерть. Пришла.

Они стояли у самого окна, прижав холодные лица к ледяному черному стеклу, и напряженно вслушивались. Михаил быстро вернулся к столу и, загасив керосиновую лампу, снова стал рядом.

Вот, вот оно, — прошептал он. — Вот опять. Слышишь?

Да, — ответил ему брат. — Теперь слышу.


Не услышать было уже невозможно. Топот сапог по промерзшей булыжной мостовой, чуть прикрытой снегом, становился все громче. Звуки усиливались в темной трубе переулка, и никак нельзя было определить, откуда именно они доносятся.

Гул голосов, приближаясь, превратился в какой-то вой. Раздавались отдельные пронзительные вскрики. На мгновение все стихло, и тут же хлестнул резкий сухой звук, похожий на хлопок арапника.

Вой и грохот усиливались и вот уже отчетливо дробились на отдельные различимые звуки: топот, визг, ругань.

Миша, что это? Что это? Бежим, бежим отсюда, — торопливым шепотом, почти бессознательно пробормотал Осип Петрович, схватил брата за руку и потянул к двери из кабинета в прихожую.

Из прихожей было два выхода — один на парадную лестницу и через парадный подъезд — в переулок, к реке. Другой через кухню, мимо пустой комнаты прислуги, на лестницу черного хода и во двор. Со двора несколько проходов вели в другие дворы и задворки, в целый лабиринт темных проулков между глухими заборами.

Михаил обернулся к нему от окна, спокойно взял его озябшие руки в свои, почему-то теплые, почти горячие, обнял за плечи и так, не отпуская, отвел в глубь кабинета и усадил на черный кожаный диван.

— Ося, не нужно, милый. Никуда мы не побежим. Некуда нам бежать. Мы здесь на квартире брата, только прошлой ночью умершего. Может, об этом еще не знают? Вполне вероятно, считают, что он здесь и болен еще. Кто пойдет к тифозному больному? Затем, Володя был земский врач. Наверняка ему многие обязаны. Почему ты думаешь, что здесь опасно? Страшно сейчас одно только — выйти на улицу. Убегать, пытаться где-то спрятаться. Вот это действительно глупо. Как раз поймают, а потом и объясниться не успеешь… Ну-ну, не надо, это я так, — добавил Михаил, усаживаясь на диване рядом с братом, охватив его обеими руками, как маленького, и мерно покачивая туда-сюда, будто баюкая. — Переждем здесь, а завтра уедем. К утру, уже к утру все кончится — спать захотят, устанут. Помнишь Варфоломеевскую ночь у Дюма? И как читали когда-то «Королеву Марго»? Ах, какое лето было… И мы — дети еще, совсем дети… Помнишь те каникулы? Балкон? Лодку? Я греб, а ты мне вслух читал… Вспомни, Ося, вспомни: тогда, в романе, за одну ночь кончилось, и днем ониспали. Пока этиочнутся, мы и семью встретим, и уедем отсюда вместе. Все успеем. После крови сон мертвый. И долгий.


За окном стало тише. Топот и вой постепенно отдалялись и, наконец, совершенно замерли.


Они сидели на диване в полной темноте. Михаил осторожно отодвинулся, стараясь как можно дольше касаться брата, чтобы не взволновать, не вспугнуть его напрасно, потом встал и, быстро подойдя к письменному столу, открыл хорошо известный ему ящик. Рука сразу нащупала то, что искала. Вынув браунинг, Михаил положил его на стол. Но в желто-голубом свете керосинового фонаря, на блестящей столешнице, пистолет был, казалось, слишком хорошо виден.

Он взял его и снова сел рядом с братом, так же близко. Браунинг как будто сам скользнул в карман. Тяжелый металл леденил бок. Другой бок потеплел — это Осип Петрович затих, прижавшись, — казалось, задремал.

Холодный свет фонаря проникал в окно. Этот неживой свет отражается стеклянными стенками шкафа, этот страшный свет дробится сверкающими стальными поверхностями стерильных хирургических инструментов. Михаил прикрыл глаза.

Под уставшими веками, в покое вдруг прояснившегося сознания, встает последнее видение жизни. Он знает: вот это и есть вся жизнь — вся, какая была. Жизнь вечная — та, которой не было, нет и не будет. Жизнь вечная — та, что была, есть и пребудет.

Перед ним расстилается поле… Его поле — золотое, светлое, сияющее… Солнце осени, томительное, невидное, слепящее, все собрано в единой точке, как в фокусе линзы. Это сверкает золотой крест на колокольне деревенской церкви: ослепительная искра в голубом покое, в небе лазурном, безбрежном, предвечном. Что это парит в струях нагретого воздуха? Что это возносится ввысь? Тонкий, невесомый, прозрачный пух малого семени травы — или тень огромной птицы, так же легко несомая теплыми дуновениями, столь же быстро возносимая воздушными струями? Это золотой орел — беркут… И вот уже только точка темнеет в светлой лазури, вот уже и нет этой точки… Голубое безбрежное небо, золотое бесконечное поле, сияющая искра над полем — солнечный крест на старой колокольне…

Грохотнули сапоги по булыжнику — да, под окном.

Хриплый голос командовал, в ответ кричали.

Наконец сухим треском раскатился звонок в прихожей. Еще раз. Еще. Осип Петрович дернулся в руках Михаила и снова замер. В пустой выстуженной квартире звонок гремел, и этот дробный звук рикошетом отдавался от холодных стен. На первом этаже, в парадном, дверь подъезда была еще заперта.

— Ну, Ося, пора. Пришли. Теперь к нам, — тихо проговорил брат. — Идем.

В прихожей они сорвали с вешалки шубы, накинули, и через кухню, не зажигая света, прошли к двойной крепкой двери черного хода. За ней все было, казалось, тихо. Позади звонок в прихожей все трещал, надрываясь. Михаил, заслоняя собою брата, левой рукой неслышно отпер замок внутренней двери. В правой был браунинг, тяжелый и уже теплый, согретый телом.

Братья стояли, прижавшись друг к другу, в темном узком закутке черного хода. От лестничной площадки их отделяла теперь только одна, но массивная наружная дверь. Все было по-прежнему тихо.

Затаив дыхание, Михаил стал поворачивать ключ. Замок был хорошо смазан и сработал легко и мягко. В душном пространстве между дверьми пахло кожей и керосином.