Я постигла величие жизни с ее трудами и радостями, любовью и горестями, постигла возвышенное назначение женщины, идущей прямой дорогой труда и любви, и заплакала горькими, не видимыми никому слезами над своей участью. И сейчас, вспоминая эти скорбные дни, я могу поклясться, что меньше страдала от того, что сама несчастна, чем от того, что никогда не принесу никому пользу. Принести кому-нибудь счастье было моим горячим желанием.

Я знала: люби я Альфреда со всей горячностью сердца, он не стал бы счастливее, моя любовь была бы лишь еще одним блюдом на пиру его жизни, еще одним средством рассеять скуку. Любая смазливая служанка, если бы умела вести себя в обществе, вполне могла бы заменить меня.

Теперь, когда я перебираю в памяти эти скорбные дни, мне трудно вспомнить все горькие минуты, выпавшие мне на долю, трудно воссоздать ясную картину постепенного духовного возмужания и растущей тоски.

Это напоминало морской прибой: сначала спокойный, неторопливый, потом бурный и стремительный, он, наконец, в бешенстве обрушивается на скалы, покрывая их кипящей молочно-белой пеной.

Кто сочтет эти тайные терзания, что тысячами жал вонзаются в сердце? Кто взвесит тяжесть, что давит грудь и не дает дышать?

Есть драмы, недоступные глазам и ушам посторонних, но насколько они трагичнее тех, над которыми плачут зрители в театре. Не удивительно, что развязка этих тайных драм часто возмущает непосвященных, которые, не зная их мотивов, восклицают: «Позор!» Но умный благородный человек прежде, чем осудить, попытается разобраться, какими путями шла к своей развязке эта проклинаемая людьми драма.

Не все, кто страдает сам, сочувствуют чужим страданиям, ибо толком не понимают своих. Но всякий, познавший источник своих и чужих мук, исследовавший русло кровавой реки, что полнится людскими горестями, на многое вместо проклятия призовет прощение. Ибо опыт подскажет ему неоспоримую истину: люди лучше и чище, чем можно судить по их жизни.

Невозможно описать все мучения и терзания моей души. Порой я была точно исполин — сильная и мужественная, порой беспомощно плакала, как малое дитя. Бывало, меня притягивали, как русалки, волны озера, манили к себе, суля покой на песчаном дне. А то я седлала свою лошадь и мчалась, не разбирая дороги, по полям и лугам, а внутренний голос кричал во мне: «Скорей, скорей! Спасайся от судьбы! Беги!»

Единственным свидетелем моих страданий и борьбы была я сама. Как сказал поэт:

Ведомо ль Богу, как было мне трудно

К жизни привыкнуть страдальческой этой,

Не проклинать и дорогой безлюдной

Долго бродить по безумному свету,

С чувством отчаянья день начиная,

С ним и молился я… не проклиная[125].

И вот настало время, когда при виде Альфреда я уже содрогалась от отвращения… А потом… Как-то, выспавшись после обеда, Альфред вошел ко мне в комнату и, найдя, что бледность мне к лицу, взял меня за руку, а я почувствовала, как мороз пробежал у меня по коже, словно меня коснулась рука мертвеца!..

И я поняла, что не могу быть женой человека, чье духовное ничтожество вызывает во мне физическое отвращение. Поняла, что уподоблюсь несчастной наложнице, которую насилие бросает в объятия омерзительного владыки.

После нашей свадьбы прошло два года, в течение которых печаль, страдание и отчаяние сменяли друг друга, и я впервые спросила себя: «Что делать?»

Не я первая, наверно, задавала себе этот вопрос. Он встает в подобных обстоятельствах рано или поздно перед многими женщинами.

По-разному решают этот вопрос люди. Как физические недуги, так и душевные раны лечат, сообразуясь с натурой больного. Одни, оказавшись в моем положении, смиряются, покорно склоняют голову перед необходимостью, беспомощно опускают руки перед приговором судьбы; они усыпляют душу сказками о пользе смирения и покорности и, остановив ненужный механизм, превращаются в рабов повседневного быта. Меня это не устраивало. Я была слишком молода, независима, мой ум не дремал, и душа рвалась к иной жизни.

Другие бросаются в водоворот жизни в поисках забав и развлечений. Они стремятся заполнить пустое сердце пустяками, заглушить гулом аплодисментов и похвал голос страдания и тоски. Изнемогающую в печали грудь прячут под роскошными нарядами, голову, которая раскалывается от мятежных мыслей, украшают цветами, но цветами искусственными, как их улыбки. Шум, фейерверки, дурманящие, как опиум, аплодисменты и лесть постепенно притупляют боль, усыпляют их души, и они становятся куклами, заводимыми пружиной мелочного тщеславия.

Я была слишком серьезна и глубоко несчастна, чтобы украшать жизнь подобными способами.

Существуют и такие женщины, которые за холод семейного очага вознаграждают себя огнем тайной любви. Они лицемерят перед людьми и мужем, которому дали обет верности, раболепствуют во лжи, платят страхом и тревогой за грустные маленькие радости, которые они вынуждены скрывать от солнечного света и людских глаз. Они тоже постепенно теряют женское достоинство и гордость; бесчестные, утратив стыд, они уподобляются жалким червям, что копошатся в грязи, и все их поступки продиктованы фальшью и чувственностью.

Я была слишком честна, горда и чиста, чтобы стать одной из них.

Итак, ни одно из наиболее распространенных в обществе средств не могло спасти меня, но я чувствовала, что нет сил продолжать прежнюю жизнь, и потому спрашивала себя «что делать?»

Есть большое и святое чувство, которое вознаграждает женщин за все их страдания и невзгоды, имя которому материнство.

Но мне это было не дано!

«Что делать?» — с тревогой спрашивала я себя.

С тех пор, как этот мучительный вопрос зародился в моей душе, прошло еще несколько долгих месяцев. Не раз сидела я на берегу озера, размышляя и борясь с собой, взор мой устремлялся в пучину вод, а из глаз на прибрежную мураву жемчужной росой капали слезы.

Или, задернув тяжелые портьеры, чтобы ни один луч солнца не рассеял моих грустных мыслей, я неподвижно сидела в тихой темной комнате, закрыв руками лицо, и даже не слышала, как часы отбивали уходящее время.

Ночью, когда весь дом погружался в глубокий сон, я лежала без сна на мягкой постели и при тусклом свете ночника старалась распутать узел предначертаний судьбы. Лишь когда серый рассвет касался моего побледневшего от бессонницы лица, я прижимала к горящему лбу тяжелые косы, холодные и влажные от слез, и засыпала в этом терновом венце.

Я знала, что такое семья, и понимала святость супружества, которое составляет основу общественного благополучия и счастья отдельной личности. Я не была легкомысленной женщиной, бросающейся в вихрь приключений из-за праздности, капризов или чувственности. Бороться было тяжело; вперед идти страшно и отступать страшно. Всюду подстерегали меня страдание, тревога и беспокойство.

Так прошло несколько месяцев. Но как-то, пережив страшное потрясение, которое я испытывала всякий раз, когда Альфред приближался ко мне, после бессонной ночи, я решилась. В зеркале отразилось мое лицо: оно было бледно, под глазами чернели круги — следы внутренних бурь, но в них светились твердость и непоколебимость.

Я села к столу и дрожащей от слабости рукой усилием воли заставила себя написать:


«Генрик! Я сегодня уезжаю из Ружанны. Возвращайся скорей, мне необходима твоя поддержка. Ты найдешь меня в Милой».


Через несколько дней я была в Милой. Расстались мы с Альфредом спокойно, без бурных сцен и слез. Когда я сообщила ему о своем решении, он удивился и расстроился ровно настолько, насколько вообще был способен на подобные чувства. Уже спустя четверть часа он был спокоен, учтив и галантен. Когда же я сказала: «Мы провели вместе почти три года и пережили немало прекрасных мгновений, так не будем же друг на друга сердиться и расстанемся друзьями», — он поцеловал мне руку и попросил взять на память о нем красавицу Стрелку, на которой я так любила ездить верхом. Я поблагодарила и отдала ему привезенный Генриком из Парижа серебряный письменный прибор, шедевр ювелирного искусства.

Пока слуги готовили все к моему отъезду, мы сели рядом на кушетку и завели ничего не значащий разговор. Легкость, с какой Альфред согласился с моим решением, была продиктована не его благородством и не убеждениями, а безразличием и отвращением ко всякой борьбе и потрясениям. И все же я была ему благодарна за это, а от сознания, что не буду больше его женой, моя неприязнь к нему исчезла, и он даже стал мне дорог, как человек, с которым связаны и приятные воспоминания.

По дороге из Ружанны в Милую я целый день провела у Милецких. Воспоминания об этих людях навсегда сохранятся в моей памяти. Важную роль сыграли они в моей жизни. Если бы не они, не их белая усадебка — образ семейного счастья, святой и прекрасный, я, быть может, никогда не постигла бы его глубины и благородства и, как многие женщины, не нашла бы к нему дороги, навсегда оставшись у пустого и холодного домашнего очага. Жизнь пани Милецкой — счастливой матери и жены — стала для меня примером; я увидела, как сила чувств и ясность мысли помогают подняться над повседневными заботами, и пожелала для себя такой же блаженной доли.

Для меня, свидетельницы их семейного счастья, светские забавы потеряли всякую привлекательность; льстивые похвалы и суетность света не шли ни в какое сравнение с покоем их белой усадебки, где звенел детский смех.

В доме Милецких я познала, что такое союз двух душ. Эти люди строили семейное счастье не на плотском влечении, а на общности мыслей и устремлений. Поэтому их любовь не умерла, когда кончился медовый месяц, как у меня и у многих супружеских пар, а стала еще сильней и сладостней, навеки связав их взаимным уважением и привязанностью.

Уезжая из Заозерья, я бросила последний взгляд на красивый дом, разросшийся парк и широкую гладь озера — места, где пробудилась, страдала и мужала моя душа, и со слезами умиления попрощалась с ушедшей навсегда порой жизни.