– Эй! Не медлите, не то так в возке и поляжете! – зарыкал снаружи уже другой голос, куда зычнее и грубее прежнего.

– Прощай! – выдохнул Тауберт, и Лисоньке почудилось, что ее лица коснулся клуб снегового ветра. – Прощай, meine liebe!.. Молись за меня! – Он с силой потянул Лисоньку вниз, на пол возка, и толкнул ее под сиденье, сунув в руку небольшой нож. – Разрежь сзади полог возка, но тихо, тихо! Будто тебя нет. А как я крикну: «Laufen!»[20] – осторожно выскользни и беги, беги! Храни тебя Бог! – С этими словами он в последний раз скользнул по ее лицу губами и, вытолкнув из возка ямщика, выскочил следом.

И… весь самоотверженный план, измысленный благородным разумом Тауберта, рухнул в один миг, ибо их встретил на дороге дружный залп раздраженных долгим ожиданием разбойников. Оба, старый ямщик и молодой барон, упали замертво, пронзенные десятком пуль.

Несколько пуль прошили возок, одна обожгла плечо Лисоньки, скорчившейся под сиденьем. Измученная страхом девушка лишилась чувств.

Это ее и спасло.


Когда Лисонька открыла глаза, бледный свет проникал сквозь продырявленные стенки возка. Полсть была откинута, только шум леса долетал до ее слуха.

Она никак не могла сообразить, где находится, и, только ощутив тупую боль в плече, где к ране прилип пропитанный кровью рукав, вспомнила, что произошло.

Будто вихрем подхваченная, вылетела из возка.

Ранний холодный рассвет занимался над лесом. Дорога была пуста. Засека разобрана. Рядом с возком валялись два открытых сундука; весь бывший в них багаж Тауберта исчез. Поскольку сундуки были привязаны позади возка, грабители, очевидно, сочли, что это вся их добыча, а, заглянув внутрь, в темноте не заметили хрупкой фигурки, сжавшейся под сиденьем.

Взгляд Лисоньки скользнул по легким перьям облаков, по золотисто-зеленому осиннику, тревожно шуршавшему мелкими пятаками листьев, и вдруг замер при виде скорчившегося тела в сером армяке, с растрепанными седыми волосами. А рядом, лицом вверх, без плаща и мундира, босой, лежал Тауберт, твердо и холодно глядя на Лисоньку серо-стальными мертвыми глазами.


Разумеется, ни о чем этом Николка Бутурлин не знал и знать не мог. Просто когда по городу разнеслась весть о внезапной смерти вдовы-ростовщицы, он, вместе с остальными должниками Елагиной, отправился в ее дом, якобы понукаемый желанием воротить заклад свой, а на самом деле – в разведку. Он знал, что у Лисоньки была какая-то кузина; у нее и надеялся Бутурлин узнать хоть что-нибудь о толках, ходивших вокруг смерти Неонилы Федоровны.

Весть о гибели Тауберта в окрестностях Высокова уже дошла до его сослуживцев. Но в те времена леса нижегородские были ничуть не тише лесов муромских, а стало быть, известие сие вызвало никак не удивление, а лишь печаль и негодование в полку.

Влюбленные наши таили страсть свою столь старательно, что никому и в голову не пришло увязать имена Тауберта и Лисоньки. В возке не осталось ее вещей, ибо у нее их вовсе с собою не было. Тайна несостоявшегося венчания была надежно сокрыта судьбою, и Бутурлин увидел лишь то, что увидел: не вполне здоровую, но вполне живую Лисоньку.

Бутурлин вскочил на коня и наметом погнал в Починки, где своим потрясением заразил и Алексея.

* * *

Право же, было не только от чего впасть в ошеломление, но и вовсе сойти с ума!

Вслед за первым облегчением, что Лисонька осталась жива, а стало быть, грех двойного убийства не отягощает более Алексея, на него с новою силою навалилась тяжесть лежавших на нем брачных уз.

Итак, она была жива, и преступное венчание с единокровною сестрою ожидало своего наказания.

С тем увальнем, с тем задирою и благодушным бездельником, который очертя голову кинулся ухаживать за Лисонькою, а затем решился на тайное венчание, было покончено раз и навсегда. Он так и не вынырнул из тяжелых волн, он покоился на волжском дне, а человек, вышедший из ледяной купели едва не свершившейся гибели и из огненной купели раскаяния, отличался стремительностью мыслей, чувств и поступков. Словно бы новая душа в нем взыграла!

– Со мною все кончено, – сам себе твердо сказал Алексей. – Во всем лишь я виновен, я искушал ее – мне и расплачиваться. Заложить возок – и в путь, и в дорогу. И пускай следы мои затеряются в нескончаемых российских просторах! Но – она? Она страдала больше, чем Господь во всем своем жестокосердии определил бы ей для расплаты за грехи родителя. Из-за меня страдала… Кроме того, остается отец. Он-то ничего не знает. Он любит меня по-прежнему и жив лишь будущностью моею, лишь надеждою на потомство, кое продолжит род Измайловых. Хорошо, пусть так: я сокроюсь в безвестности, где обрету или скорую смерть, или искупление грехов. Но пышность рода нашего со смертью отца пресечется, дом опустеет и обветшает. Я, только лишь я виновен во всем. Мне, только лишь мне предпринимать шаги для исправления случившегося!

Со словами сими Алексей схватил перо, чернильницу, лист бумаги и стремительным почерком, ни разу не остановившись – слова, казалось, сами стекали с его пера, – начертал письмо князю Михайле Ивановичу, в коем сообщал, что ему ненароком сделалась известна правда о его происхождении, а потому он не считает себя вправе носить имя Измайловых, но умоляет отца вернуть любовь родительскую дочери, княжне Елизавете. Он заклинал отца не мешкая выехать в Нижний, разыскать дочь, на которую обрушились болезни и бедствия, и воротить ей все положенное по праву рождения.

О своей же дальнейшей судьбе Алексей просил не тревожиться, а умолял лишь не поминать его злым словом и, дабы честь имени Измайловых оберечь, исхлопотать ему отставку.

«Вечно буду за вас Бога молить, ваше сиятельство, и почитать лучшим, мудрейшим и добрейшим отцом из всех, кто прежде жил и ныне здравствует. Прощайте. Простите меня. Остаюсь недостойный сын ваш Алексей», – так заключил он сие письмо.

Не перечитывая, отправил послание в Москву с нарочным, а потом велел немедля собирать себе вещи и возок закладывать. Путь он себе определил на Днепр, в Запорожье, где жил его дядюшка, отцов брат. У него намеревался просить Алексей протекции для поступления в казачий полк сичевиком, намереваясь полностью изменить судьбу, взять иное имя, а если Господь явит ему особую милость – и голову сложить, освобождая вместе с лихими запорожцами русских пленников из турецкой да крымской неволи.

Сборы его были недолги. Полагая, что отныне имение уже перестало быть его достоянием, он взял самую малость белья, платья и съестного припасу, дорожный подсвечник, Библию и те деньги, которые несколько дней назад удачно отыграл у приятеля Осторожского. Уж их-то он мог считать своими!

Он уехал, сам правя лошадьми; сухо, как чужой, простившись с дворнею; оставив плачущего дядьку присмотреть за имением. Он уехал, скрылся в рано упавшей осенней тьме, и дожди, будто струи Леты, смыли на дороге его след.

Глава 12

Седой беркут

Сентябрь в низовьях Волги – нечто совсем иное, нежели в тех северных краях, где сливается она с Окою. Ни студеных порывов ветра, ни затяжных, пронзительных дождей, ни серо-свинцовых волн, бьющих в желтеющие берега. Здесь царило, бушевало, свирепствовало лето, и Лизе чудилось, что никогда не было в мире холода, никогда не было осени, ледяных брызг, урагана, год тому назад затопившего лодку…

Да, уже год миновал с того дня, как в Ильинской церкви повенчалась она с единокровным братом, затаенная любовь к которому все еще тлеет в самых сокровенных глубинах ее сердца.

Лиза так резко замотала головою, прогоняя тяжкие мысли, что сидевший неподалеку старый киргиз, продавец ловчих беркутов, испуганно вскинулся, и орлы его тоже встревожились: два захлопали крыльями, сразу сделавшись похожими на всполошившихся кур, а третий все так же сидел недвижим – серый, пепельный, с белой макушкой, будто до срока поседевший от какого-то своего, человеку неведомого, орлиного горя, и взор его был суров да высокомерен.

– Якши! Якши беркут! – негромко проговорил кто-то за ее спиною, и к продавцу птиц подошел невысокий калмык в темно-коричневом бешмете и малахае из серо-рыжего меха карагана – степной лисы. – Этого беру!

Он сделал знак продавцу, и тот проворно разомкнул звено цепочки, коей птица была привязана. Покупатель протянул левую руку, защищенную кожаной, затейливо расшитой рукавицею, и белоголовый беркут послушно перепорхнул со своей жердочки на эту незнакомую руку.

Киргиз восхищенно причмокнул:

– Ай-йя! Твоя птица! Твоя! Тебе уступлю задешево. Задаром отдам!

Лиза тихонько усмехнулась. За два базарных дня она немного научилась разбираться в ценах. За иного беркута калмыки с радостью отдавали прекрасную лошадь, а за другого, на взгляд Лизы, совершенно такого же, жалели барана корсаковской мерлушки, которая здесь почиталась самой мелкой монетой.

Вот и сейчас за невидного собою беркута калмык в лисьем малахае отдал не коня даже, а высокую и надменную тонконогую верблюдицу! Уходя со смирно сидевшей на его руке птицею, калмык вдруг сверкнул такою несдержанно-счастливою улыбкою, что Лиза невольно улыбнулась тоже, и пригожий калмык задержал на ней пристальный взгляд, вспыхнувший еще большим восхищением при виде этого смугло-румяного круглого лица, озаренного светом серо-голубых глаз в опушке длинных, почти до белизны выгоревших ресниц. Вскочив верхом и держа беркута на рукавице, калмык вдруг похлопал по крупу коня сзади, призывно глядя на Лизу.

Да ведь он приглашает ее ехать с ним! Какое-то мгновение она стояла, оторопев, потом пожала плечами, отвернулась и стояла так, пока за спиной не раздался топот копыт.

Это могла быть просто шутка, не стоило и внимания обращать. Но во взгляде калмыка вдруг появилось нечто пугающее, внезапно напомнившее Лизе Вольного. Неприкрытая похоть – вот что это было!

Лиза опасливо поглядела вслед всаднику, в который раз подивившись, как легко степняки переносят зной, оставаясь в своих тяжелых одеждах да пышных мехах бодрыми и свежими. И вдруг она показалась себе такой потной да разомлевшей, неряшливой да растрепанной, что, сверкнув позеленевшими от злости глазами, резко повернулась и торопливо пошла прочь с базара.