— С Рождеством, милый, — проворковала Лиса, забираясь под одеяло. — У меня есть для тебя подарок.

— Мммм?

Она легко пробежала пальцами по его груди, словно по клавишам рояля, и проговорила в губы:

— Но сначала поцелуй меня.

Он перекатился набок и посмотрел на нее. Сонные блеклые сейчас глаза начали принимать осмысленное выражение. Улыбка расползлась по его лицу, когда он, наконец, понял, о чем она говорит.

— К утру прошло? — спросил немец, прижав ее к себе.

— При свете дня все выглядит иначе, — улыбнулась она. — Мне надо немного отдохнуть. Но к середине января я уже снова смогу выступать. Обещаю.

— И своего решения не изменишь?

— Нет, — она обняла его за шею и крепко поцеловала.

Рано утром 26 января он провожал ее на аэродром, откуда она вылетала в Руан. Он улыбался, был весел, говорил, что чувствует себя импресарио известной французской певицы. По сути он был прав. Без него она никогда не смогла бы рассчитывать на то, чтобы иметь возможность столько выступать. Без него она вообще ничего не смогла бы сделать. Довольно было его слова, чтобы ее выпускали туда, куда ей было нужно.

— Твои соотечественники по-прежнему хотят тебя слышать. Как и мои, — негромко шепнул он ей на ухо, когда они подходили к взлетной полосе.

Лиса и так знала об этом. Как знала и о том, что уже этой ночью ей представится прекрасная возможность покончить со всем. Один неосторожный шаг — и ее нет. Мало ли, что может пойти не так. Но все пошло так. Так — что уже вечером 28 января она вновь упивалась коньяком в своем доме — какое счастье! — в полном одиночестве.

И снова были дороги. Бесконечные дороги, поезда, самолеты. До конца войны. До последнего вздоха.

Главным оказался единственный поезд, следовавший из одной эпохи в другую. Париж-Брест — через Ренн. И на него нужно было раз в жизни успеть.

Как известно, от Ренна до Бреста не более трех часов пути. За это время можно вздремнуть, прочитать несколько глав книги или сойти с ума. За сохранность собственного разума Пианист не ручался. Мерное постукивание колес казалось пыткой. Благо дети спали, иначе вагон стоял бы на ушах.

Как и говорил, он пришел домой поздно. Несмотря на Сочельник, Лиса должна была спать. Она никогда не дожидалась его после концертов. Он возвращался глухой ночью и заваливался рядом с ней, иногда даже не раздеваясь, что ужасно сердило ее по утрам. У него было множество привычек, с которыми она не желала мириться. У нее — лишь одна. С которой не мог мириться он. Она никогда не помнила о его любви к ней. Будто бы воображала, что все они себе придумали.

«Пять лет — долгий срок для выдумок», — говорил он ей, не произнося слов вслух.

«Пять лет — достаточный срок, чтобы все прошло», — отвечала она, не проронив ни звука.

Теперь Лиса не верила ему. И верила ли хоть день?

Но все же виолончелистка была. В его жизни виолончелистка была. Она сидела в уголку со своей виолончелью и смотрела на него, как смотрят на Бога. Что тут скрывать? Пианист так и не избавился от тщеславия. Ему все еще нравилось, когда его любят. Или дело было в больших круглых глазах девочки на двадцать лет моложе его? Может быть, все просто — такими глазами на него не смотрели?

Девушка с виолончелью пришла в оркестр весной. И он относился к ней так, будто она была опекаемым им ребенком. Она была талантливой. И все в ней напоминало ему о растраченном впустую времени. Вызывало чувство трепета и сожаления. И бесконечной любви — к музыке. Лиса злилась. Злился и он, не видя причины того, чтобы она перестала его понимать. Так длилось до самого Рождества. До самой рубашки с помадой у воротника. Девушка поскользнулась на лестнице. Он поймал. Глупое, наивное, нелепое объяснение школьника, которому нужно оправдать плохую оценку перед родителями. А родители знают все его уловки. Даже не допуская мысли, что мальчик не врет. Впрочем, оправдываться Пианист никогда не умел. И в этот раз не пытался.

День прошел нервно.

Репетицию провалили. Концерт вышел скомканным. И Пианист искренно сожалел о том, что играли его симфонию — чужое сыграть было бы проще.

— Когда я впервые услышала ее по радио, я плакала, — сказала Виолончелистка после концерта, — мне тогда и в голову не приходило, что придется играть ее на одной сцене с вами.

— И как ощущения? — поинтересовался Пианист. Симфония не имела большого успеха, но на радио проскочить успела — это было самым большим его достижением. Они играли ее иногда в теперь уже родном театре. На этом все. Пианист не питал иллюзий.

— Не знаю… — улыбнулась Виолончелистка чуть растерянно. Говорить, что было плохо, она не имела права.

— У меня ужасные. Сегодня у нас не получилось, так что не обольщайся. Счастливого Рождества!

Он вышел на улицу. Мороз был не очень сильным. Весь день, не переставая, шел снег. Так странно, будто на год вперед. Он сожалел о многом. Более всего о том, что единожды ему повезло — с этой проклятой музыкой. Что толку в ней, если Лиса никогда ее не слышала? Это было посвящением ей. Как вся его жизнь — посвящение ей. А она не слышала ни того, ни другого.

Все эти годы — счастливые, беспокойные, прекрасные годы — у него была музыка. У нее — воспоминания. Они оба перестали кричать по ночам. Они никогда не говорили о том дне в шталаге, кроме единственного раза — когда он вернулся в поезд. Она думала, что он и не сходил. Он знал, что никогда не скажет, что вернулся. Что бетон перрона долгих десять минут приковывал его к себе. О том раннем утре в дымке отправляющихся поездов и его сигарет они тоже не заговаривали. До рубашки с помадой на воротнике.

Пианист рисковал своим сердцем, оставшись с ней. И вместе с тем всегда знал — верни все назад, он делал бы то же. Потому что раз в жизни нужно рискнуть. И без того тянул с этим слишком долго. Пока не случилась война, разделившая и сделавшая их единым целым.

Так что дало ему право забыть о втором и вспомнить о первом — пусть на одно мгновение? И есть ли надежда, что это не повторится?

Всегда будет ее отвращение к музыке. Ее страх перед помадой на его рубашках. Ее глупое, нежное, невероятно родное ворчание по утрам, когда он заваливался спать, не раздеваясь. И как он забыл об этом? Почему он позволил себе забыть? Ведь она рисковала не меньше, зная, что всегда будет его музыка, его увлеченность, его ночные бдения там, куда она никогда не придет. Однажды решилась — в тот странный, удивительный вечер, когда явилась в ресторан Бернабе, где танцевали коф-а-коф. И больше ни разу. Потому что это тоже был маленький подвиг. Почти как фотография Франсуа Диздье на паспорте в ее сумочке. А может быть, и несоизмеримо бо́льший. Потому что она знала, на что идет. Она знала Пианиста.

Пять лет — достаточный срок, чтобы забыть о главном. О том, что Пианист без Лисы не живет. Принимая это как данность. Как хорошо, что Виолончелистка упала в его объятия и испачкала ту проклятую рубашку! Иначе он мог бы так и не вспомнить.

Лисята в одинаковых пальто зеленого и синего цветов мирно сопели, устроив головы на его коленях. И он внимательно разглядывал банты на одной из голов. Легкая ткань чуть вздрагивала в такт движениям поезда. И Пианист улыбался, вспоминая, как когда-то злилась Лиса на портниху, украсившую бантами рукава. «Я похожа на паучиху или осьминога!» — бушевала она перед концертом. Пианист взирал на этот бунт приподняв бровь. А потом, когда до выхода оставались минуты, подошел к ней и ножницами отрезал произведение искусства швеи. Потом легко поцеловал плечо изумленной Лисы и сказал: «Ты права, они ужасные. Пошли!»

И они пошли.

Через несколько дней стало известно, что она выходит замуж. Во всяком случае, об этом много болтали. Ему она сообщила уже позднее. И будто чего-то ждала…

Поезд снова тряхнуло, и Пианист улыбнулся воспоминанию. Оно было горьким и одновременно светлым. Все лучшее в мире — светло-горькое. Иначе не бывает. Потому что каждый человек — это горечь и свет.

Когда он вернулся домой после концерта в этот Сочельник, Лисы не было. Он понял это сразу, едва вошел. Тишина оказалась не такой, как обычно — тишина была пустой. Особенно остро это ощущалось после музыки, звучавшей в зале театра. Пианист медленно разделся и пошел в гостиную, где, он знал это точно, найдет мадам Бернабе, приглядывавшую обыкновенно за лисятами. Она дремала в кресле, уронив на колени свое вышивание. И ее лицо с крупными чертами выглядело моложе, чем она была в действительности.

Едва Пианист вошел, она подхватилась и засуетилась по комнате.

— Мадам спешила, уехала сразу после обеда, просила дождаться вас. Оставила вам, вот! — тарахтела мадам Бернабе. На камине лежала записка. Елка в углу отблескивала огоньками всех возможных цветов. Первый Сочельник без Лисы за пять лет. Как, оказывается, много в его жизни этого «без». Возможно прожить без чего угодно, но не без нее.

— Мы с детьми поужинали. Я помыла их и уложила спать. Я пойду?

— Спасибо вам за помощь. У вас, должно быть, и своих дел хватает.

— Бернабе в ресторане. Мне все равно нечем заняться, — усмехнулась женщина. И ушла, когда Пианист разворачивал сложенную в несколько раз записку.


«С Рождеством!

Твой подарок на комоде. Аэроплан и кукла в шкафу — отдай детям. Они весьма кстати закончили разбирать железную дорогу. Под ногами теперь все время попадаются какие-то части вагонов или рельсов, не знаю, но им очень понравилось.

Мне надо подумать, и я решила съездить к морю. Постараюсь не тратить время понапрасну и провести его с пользой.

Лиса».


В этом была она вся. Сбегала каждый раз. И каждый раз не могла оборвать до конца. Может быть, поэтому Лиса так и не вышла когда-то замуж за того… с изумрудом. Тогда остается задаться вопросом, как быть с проволокой от шампанского на ее безымянном пальце?