Родители, брат, они, конечно, были у Комяковой… Но жили своей, очень далекой от нее жизнью. Когда-то, вложив все свои сбережения в ее кооперативную квартиру, родители решили, что выполнили по отношению к ней свой долг. Ее развод они не одобрили, характер дочери им был непонятен.

Со временем же они вообще перебрались к более понятному, а поэтому возможно и более любимому сыну в небольшой город, где тот сначала служил, а потом и осел навсегда. Комякова было решила им позвонить, тем более как раз проходила мимо главпочтампа, купила жетоны, зашла в кабину и начала набирать номер… как вдруг представила голос отца и голос матери, и то, чтог она им скажет, и то, что ей скажут они… и повесила трубку, не дожидаясь связи…

К своему дому она подошла в половине двенадцатого, как раз в этот момент посмотрела на часы. Она уже подошла к подъезду, как услышала за спиной легкие, быстрые шаги и что-то тяжелое, невыносимо тяжелое обрушилось ей на голову…


Комякова не летела, не видела ни туннеля, ни яркого света в конце этого туннеля, не умерших близких, ничего, о чем пишут и говорят.

Было совсем иначе.

Большая, тяжелая д в е р ь была не заперта, и она вошла в прихожую старой квартиры Моцарта. Напротив дверей стояла бабка.

- Проходи, раз пришла, - сказала обычно молчаливая бабка Моцарта. Голос у нее оказался глухим и одновременно скрипучим.

В большом зале горела всеми рожками хрустальная люстра, и все вещи отбрасывали тени. В зале никого не было.

- Подожди, - сказала бабка Моцарта. – Скоро придет.

- Кто? – спросила Комякова.

Бабка ничего не ответила, ушла на кухню и стала греметь посудой.

Комякова сидела в ожидании долго, очень долго, а возможно, ей так казалось. Наконец, вошел среднего роста очень обыкновенный человек лет шестидесяти. Седой, в очках, в шерстяном старомодном полувере с оленями на груди, аккуратно заштопанном на локтях. Лицо у него было узкое, с сухими, мелкими чертами, немного лисье. В руках – большая, общая тетрадь, тоже старого образца. Он сел под люстру с края большого круглого стола, положил перед собой тетрадь и стал что-то искать в ней, переворачивая страницы. Человек показался Комяковой знакомым. Она даже вспомнила, кто он. Да, работал когда-то на телевидении… В сущности, очень незначительный человек. Тихий, незаметный, скорее какой-то жалкий по мнению тех, молодых, к которым принадлежала и Комякова, и которые хотели что-то из себя представлять и значить. Он не хотел ни представлять, ни значить. Просто жил свою жизнь. Как-то Комякова выхлопотола ему бесплатную путевку в санаторий. Он зашел поблагодарить и тогда на нем был этот же полувер и выглядел он точно также.

Теперь он сидел перед ней и листал тетрадь, на которой было написано: «Личное дело».

«Мое что ли дело? И он здесь при чем?» – подумала Комякова.

Тетрадь была толстой и страниц много.

- Долго еще? – наконец, спросила она.

- Спешить некуда - сказал человек.

Томилин! Вспомнила Комякова. Его фамилий была Томилин!

- А почему, собственно, вы? – спросила Комякова.

- Это неважно, - сказал человек, бывший когда-то Томилиным.

Время тянулось медленно, так медленно, как будто стояло. Стрелки на больших часах Моцарта не двигались. - Не трудитесь, - сказал человек, бывший когда-то Томилиным. – Здесь времени нет. Точнее, есть, но оно другое. – и громко произнес: - Принесите, пожалуйста, чая! Бабка Моцарта принесла чай. Забыиый вкус плохого грузинского чая напомнил Комяковой о том времени, когда только такой чай и был.

- Ну? – не выдержала Комякова. – Много у меня грехов?

- Достаточно, - сказал человек. – Впрочем, не больше, чем у других. – он помолчал немного тягучим молчанием неподвижного времени, а потом спросил: - Где будете работать?

Комякова не ответила. Вернее, хотела вроде бы сказать – где скажут. Но не сказала.

Тут большая стрелка часов дрогнула… и чуть переместилась, и Комякова оказалась в старом здании телевидения, в которое пришла еще совсем девочкой. Судя по освещению, было раннее летнее утро, коридоры, кабинеты и студии безмолвствовали. В руках у нее были швабра, ведро и тряпки, и она стала мыть полы, удивительно грязные. Неужели полы всегда такие грязные? – подумала Комякова. Она мыла долго и основательно и даже почувствовала усталость. Это чувство тоже было ей удивительно. Выходит, и чувства остались… И эта усталость в теле, и тело… Она даже ощупала его, свое тело, даже с каким-то новым ощущением, потому что обычно была чем-то очень поглощена и его почти и не замечала. Наконец, стал появляться народ. Но она никого не знала.

Не смотря на усталость, она вымыла еще один лестничный пролет... Какой-то старик, вроде бы, вахтер, позвал ее пить чай, все тот же черный, безвкусный, грузинский чай. Они пили его в тесной служебной коморке за облупленным столом. Старик этот оказался не таким уж и стариком, просто был опущенным и заросшим, и, присмотревшись, Комякова вдруг узнала в нем человека, который долгое время был министром культуры. Тогда он был подтянутым, лощеным мужчиной, хорошо одевался и привозил галстуки из Парижа. Потом же, как рассказывали, переменил несколько работ, в конце-концов опустился и даже пил. Вот в этом опущенном виде он и предстал перед Комяковой. Итак, они сидели и пили чай, как бы зависая в неподвижности времени, и Комяковой все хотелось спросить, есть ли у него здесь знакомые, но она не спрашивала. Он тоже молчал и только бурчал что-то про то, что не может найти какие-то ключи…


Когда Комякова очнулась, первое, что она увидела, был потолок – не то белый, не то серый, не то голубоватый… Рядом суетились врачи, впрочем, видела она скорее не их, а белые пятна халатов, расплывчатые их лица, летающие руки. Ей сделали укол и она заснула, спокойно, без сновидений. Спала она много. Как-то, проснувшись, обнаружила рядом с собой Антона. Антон смотрел на нее с жалостью, на глазах были слезы.

- Слава Богу! Выкарабкалась! – сказал Антон.

- Да пошел ты! – сказала Комякова и отвернулась.

Комякова выкарабкивалась. Скоро она уже ходила по палате и даже выходила в коридор. Больница была неплохая, палаты платные, в коридоре лежали ковры и стояли удобные кожаные диваны. Другое дело, что дух в ней царил тот же, что и во всех больницах вообще. Ходили по коридору больные люди, люди среднего пола, не женщины и не мужчины – больные. Между собой, сделав особо значительный вид, говорили о болезнях, в этой больнице даже больше, чем в других, наверное, потому что комфорт только усиливал диссонанс между благами жизни и несправедливостью болезни, обострял обиду, сосредотачивал на себе. Когда такой разговор начинался, Комяковой становилось скучно и она возвращалась в палату. Но и в палате между двумя ее соседками этот бесконечный разговор продолжался. Тогда она закрывала глаза и пыталась дремать.

Антон навещал ее еще несколько раз. По мере того, как она выкарабкивалась, он становился с ней все суровей. В последний раз сказал:

- Нельзя, дорогая… («дорогая» он произнес со своей самой скверной интонацией) сидеть на двух стульях одновременно. Стулья разъезжаются.

Комякова чувствовала себя все еще сильно отупевшей, слушала и не возражала. Она смотрела на его невысокий, нахмуренный лоб – лоб состарившегося ребенка – и думала о том, что с таким лбом легко сидеть на одном стуле.

- Кто это сделал? – спросила Комякова.

- Моцарт, - сказал Антон.

- Зачем?

- Его в городе нет. Твоего обожаемого Гинзбурга тоже.

Больше Антон к Комяковой не приходил. Зато дня через три ей прямо в больницу принесли расчет, отпускные и даже какую-то премию. Всего денег довольно много. Еще пару дней Комякова томилась, а потом стала просить врача ее выписать.

- Рано, рано… - отдуваясь, говорил очень полный врач, сам видимо, страдавший от какой-то болезни обмена. – Рано… надо полежать.

«Как же, вылечишь ты меня, козел! – думала Комякова, глядя на его отекшее лицо и двойной, прямо-таки тройной подбородок. – Врач, исцелися сам!»

Как-то утром Комякова проснулась от совершенно невыносимого состояния души. Была суббота, самый паршивый день в больницах – ни процедур, ни обхода, ничего отвлекающего. После пресного завтрака, комом застрявшего в горле, пришла девушка-фотограф в линялых джинсах с тремя слоеными пирожками в промасленном пакете. От пирожков Комякова отказалась, так что девушка-фотограф, пока сидела у Комяковой, сама их и съела, один за другим. Она рассказывала Комяковой о редакционных делах, о каких-то своих обидах на ответственного секретаря, перескакивая с одного на другое. Комякова делала вид, что слушает, а на самом деле думала о другом. Девушка-фотограф пробыла почти до обеда и, наконец, ушла, оставив после себя на полу возле стула целую груду крошек.

К вечеру тоска совсем захватила Комякову, она металась по палате, по коридору, не находя выхода, чувствуя, что уже все обращают на нее внимание. Часов в восемь она позвонила Кире.

- Я в больнице, - сказала Комякова. – Но это неинтересно. Приезжай и привези мне какую-нибудь одежду.

Кира добралась к ней где-то через час. Никакую одежду она ей, разумеется, не привезла, только захватила из холодильника три апельсина. Эти апельсины Комякова так и оставила на тумбочке, как не нужный балласт. Она решительно раздела Киру, вернее, заставила ее снять то, что было у ней под пальто, юбку и свитер, натянула все это на себя, захватила сумку с деньгами и так, сама в больничных шлепанцах, направилась к лестнице… В больнице было тихо. Ходячие больные и дежурный врач сидели у телевизора. Вахтерша внизу дремала и не обратила на них внимания. Так они и вышли на улицу.

На улице было холодно и даже летали редкие снежинки. Ветер гнал по тротуару пустые целлофановые пакеты. Такие же пакеты они несли в руках – там лежали вещи Комяковой, халат, пижама, книги в самом непотребном, скомканном виде. И, конечно, конечно, Кира вспомнила свой сон.