- Успокойся, - сказала Кира. – Сколько можно быть дурой!

- Да, - сказала Комякова, пожевывая травинку. Глаза у нее в этот момент были совершенно растерянные.

Между тем, у Комяковой с Казиком произошел вот какой разговор.

- Слушай, - как-то сказал Казик, лениво поглядывая на нее сверху вниз. – Интересно, чем ты здесь занимаешься?

- Торговлей, - сказала Комякова.

- А зачем? – полюбопытствовал Казик.

- Деньги зарабатываю, - с достоинством сказала Комякова. – Себе на хлеб.

- Вот и зарабатывай, - сказал Казик. – Как все, так и ты.

- А справедливость? – сказала Комякова.

Казик посмотрел на Комякову даже не с сожалением, а с какой-то брезгливостью, как здоровое животное может смотреть на животное больное, как на какой-то совершенно безнадежный случай и постучал по лбу своим огромным, толстым пальцем. Его лоб тут же откликнулся и загудел:

- Бу, бу, бу…

- Слушай, - сказал Казик все с тем же выражением брезгливости на лице. – Я – мужик, а ты – баба… - он возвышался над ней, как гора. – Мужику я бы просто дал в морду.

- Или он вам, - сказала Комякова.

- Я, - ухмыльнулся Казик и повторил. – Я мужик, а ты – баба. Поняла? – и для убедительности потер что-то между пальцами, а потом на это что-то, превратившееся в труху, дунул. – Поняла?

Этим все было сказано. Так простой парень, Казик, объяснил Комяковой то, что не могли объяснить другие.. И она была ему по-своему благодарна.


Сентябрь выдался дождливым… Комякова исправно теперь платила Казику свою хазарскую дань, но отношения с ним уже были безнадежно испорчены. В палатки или под навес было не попасть и как-то, глядя на унылое лицо Киры под зонтиком, на закрытый целлофаном неподвижный товар, Комякова сказала:

- Хватит, закрываем лавочку.

И они лавочку закрыли. Оставшийся товар Комякова

отдала кому-то за полцены.

Лето, изумительное лето на даче, то лето, о котором Кира мечтала всю зиму, ради которого и есть смысл жить на этом свете, полное цветов и плодов земли, птичьего щебета, шелеста трав, запаха и вкуса, звездного августовского неба, было потеряно безвозвратно, ушло, слилось с прошлым… Но в тайнике, под постельным бельем, у Киры лежала пачка денег, и это грело ей душу. «Все еще будет,» – думала Кира.

Отпуск она взяла в октябре, подготовила к холодам дачу и сделала ремонт в квартире, хороший такой ремонт, если и не евро, то что-то в этом роде. Купила себе новую зимнюю одежду и была почти счастлива.

Комякова уехала отдыхать в Турцию, да и сгинула… Целый ряд лет Кира о ней не слышала. Звонила иногда по старому телефону, но телефон не отвечал.


Тесны границы текста, скупы, сухи, безжизненны слова… Как передать, что чувствовала Комякова собираясь в Турцию… Да и не собиралась она вовсе, лежала, как парализованная всю ночь, перемалывая в душе то, что можно было бы назвать одним словом – отчаяние. А потом, в лихорадочной спешке, запихивала в дорожную сумку скомканную одежду, трусы, лифчики, косметику, початую банку растворимого кофе, который просыпался по дороге и перемешался с тряпьем. Она пролила кофе на светлую холщевую юбку, замывала это пятно водой, да так и поехала с коричневым потеком на боку. Забыла дома билет и паспорт, и возвращалась за ними почти от аэропорта, в последний момент, с трясущимся сердцем и трясущимися руками, вскочив в самолет… «Если начинаешь падать, падаешь уже до конца… Я вышла из игры, вышла из игры, вышла…» – повторяла себе Комякова.

Но отчаяние не выдерживает длительности и, теряя накал, бывает, переходит в скуку. Через день она уже томилась в номере отеля курортного турецкого городка. Дышать было нечем. Турецкое солнце поджаривало через спущенные жалюзи. К тому же сломался кондиционер. Она вызвала горничную, особу славянского происхождения, то ли полячку, то ли украинку – это ее не интересовало – и потребовала администратора. На ужасном английском она заявила, что разнесет вдребезги этот отель, а вместе с ним и всю Турцию, если ей его немедленно не починят.

Все ее здесь томило, все не нравилось, все раздражало. Даже море, особенно почему-то море… Прекрасное, бесстрастное, и само по себе. Когда тяжело на душе, хочется сочувствия даже от природы. Но чего-чего, а сочувствия она дать не может. Ей можно восхищаться, перед ней можно преклоняться… И это все. Бессмертное равнодушно к слезам смертных.

Было много русских, точнее бывших советских. («От них не убежишь,» - думала Комякова) Одна пара сидела с ней за одним столиком. Он – неуклюжий, коренастый, насупленный парень, и она – плоская, как камбала, с глазами немного на выкате. Парень все что-то требовал, неприятным, ворчливым голосом – то подогреть, то охладить, и посматривал на официанта с особым, высокомерным выражением.

Помолчал бы, - думала о нем Комякова. В глазах ее появился мрачный огонь. – Небось у себя в Пензе жрет переперченные пельмени и еще похваливает. И, когда в очередной раз он опять за чем-то послал официанта, она не выдержала и сказала:

- Что? Оттягиваетесь за убогое детство?

Она уже была готова к самой грубой реакции и собралась, чтобы дать отпор, но произошло совсем другое. Парень, вдруг, растерялся, покраснел и пробормотал что-то невнятно-извиняющееся. А его жена повернулась к ней и тихо сказала:

- У него язва…

Вечером принесли кондиционер. Голова у Комяковой просто раскалывалась.


Дверь в коморку Вахтера была заперта, Комякова потопталась в нерешительности и несколько раз для убедительности потянула за ручку. Он был единственным, с кем она здесь общалась. И о многом еще хотелось спросить. Она пошла к лестнице и тут… увидела Моцарта. Он мчался по ступеням кубарем, как когда-то, когда они работали вместе. Но выглядел так, как выглядел во время их последней встречи, из-под пиджака выглядывала клетчатая рубашка. Он любил рубашки в клетку.

- Боже! – сказала Комякова. – Моцарт!

- Привет! – сказал Моцарт, затормаживая.

-Ты! – сказала Комякова.

- А, - сказал Моцарт и досадливо махнул рукой.

- Ты куда? – спросила Комякова, видя, что Моцарт уже направляется к выходу и даже схватила его за рукав.

- Домой, - сказал Моцарт.

- Надо поговорить!

- Ладно, - сказал неохотно Моцарт. – Говорить-то особенно не о чем, но, если хочешь, можешь проводить…

Они вышли из здания телестудии и окунулись в вязкий, осенний туман, в котором плавали здания города и их тусклые огни.

- Как же это с тобой? – спросила Комякова.

- А, - опять махнул рукой Моцарт. – Не проснулся. Вернее, проснулся уже здесь.

- Тетрадь была? – спросила Комякова.

- Ну, - сказал Моцарт. – Сволочной мужик! Такую поганую работу подсунул…

- Не повезло, - сказала Комякова.

- Думаю, - сказал Моцарт. – Главная подлянка, - ни грамма спиртного. Жри тут все на сухую.

- Слушай, - сказала Комякова. – Зачем ты тогда со мной так?

- Как? – удивился Моцарт.

- За что ты мне по башке дал?

- Я? Ты что, старуха, спятила?

- Тогда кто?

- Подумай! Антон. Ну не сам, конечно…

- Не может быть!

- Да сдал он тебя, самым натуральным образом, -

Моцарт даже вздохнул: - Я и раньше-то не особо врал, а сейчас, тем более, какой резон?

- Никакого резона, - сказала Комякова.

Проходили мимо гастронома, через окно виднелась гигантская очередь.

- Дают что-то, - с интересом сказал Моцарт. – Надо купить. А потом к бабке, кормит меня в три горла, как с цепи сорвалась.

- А родители? – спросила Комякова.

- Что родители? Нужен я родителям! Никогда они меня не любили! – и что-то плаксивое и надрывное послышалось в его голосе. – Я пошел. Пока!

И Моцарт мгновенно исчез в дверях магазина. Комяковой хотелось еще его кое о чем спросить, и она тоже зашла. Гастроном был какой-то гигантский, бесконечный и очередь тоже какая-то гигантская, бесконечная, завивающаяся кольцами, как змея. Найти здесь Моцарта было совершенно невозможно. И Комякова опять вышла на улицу.

Туман был такой, что нельзя было рассмотреть собственную вытянутую руку, но Комякова так знала эти места и эти улицы, что не заблудилась бы и с завязанными глазами. И она пошла, пошла в этом тумане от дома к дому… У собственного подъезда остановилась. Навстречу вышел какой-то человек, в ногах светлым пятном прошмыгнула белая кошка… Комякова протянула руку к дверной ручке, но рука ее, не найдя опоры, ушла в пустоту…


Еще в отеле, за завтраком, Комякова стала замечать на себе чей-то взгляд… Это был мужчина, как ей показалось тогда, средних лет (на самом же деле гораздо старше), довольно подтянутый, с коротко стриженым седым ежиком на голове и неопределенным выражением очень светлых глаз. На пляже он подошел и предложил угостить мороженым. Айс-крим, понять было несложно.

- Йес, - сказала Комякова.

Вечером он нашел ее на набережной, и они немного погуляли. В основном, молча. Он только посматривал на нее, пристально и внимательно, и иногда что-то рассказывал на совершенно непонятном ей языке. Впрочем, это был английский. Она слушала и иногда вставляла:

- Йес…

Так продолжалось несколько дней. На пляже – мороженое, вечером – прогулка. В этом Комякова находила уже что-то забавное. Ее прежнее сиротское одиночество сменилось тем же одиночеством, только более комфортно упакованным в общество этого человека. Как-то он проводил ее в номер и выразил явное намерение войти.

И Комякова сказала:

- Йес!


IV


Что нашел в Комяковой семидяситрехлетний вдовец Герберт фон Х., трудно сказать. Она была для него чем-то вроде славянского сфинкса. Одни загадки. Видимо, это его и интриговало. Потом есть же любители редких животных. Он давно уже отошел от дел, жил на приличные проценты с приличного капитала на окраине маленького городка на границе Германии и Швейцарии в модернезированном старинном доме, окруженном небольшим парком. Принимал умеренное участие в какой-то партии, по типу зеленой, занимался верховой ездой, классической философией, выращивал розы. Комякова, полностью от него завися, была независима от него совершенно. Просто ее одиночество было более комфортно упаковано в общество этого человека.