Вот он и заявился к харкающему остывшей ледяной водой Парфену, будто знал, в дом, и засуетился, и замахал рукавами плохо стираной рубахи. Кричит: «Вижу же, дыма из трубы нет, вот думаю…». Нагрел печь, выпросил на каком-то дворе и сварил яиц, покормил покорежившегося и нележачего на одном боку застуженного Парфена, а после убежал и через полдня привел фельдшерицу с толстым ломким шприцем, который и спас Парфена, проколов его страшным лекарством.

– Вот этот Епитимий, дурной приживала, меня и вытянул, – добавил к рассказу тогда Парфен. – Но я ему про святой лаз ни гу-гу. И ты пока помалкивай, – уведомил он подружку.

– Это чего? – смутилась Дуня.

– Того, – отчеканил возрожденный к жизни. – Епитимий мужик семи пядей, все знает. А вдруг это лаз не туда? Как тогда по деревне отплююсь. А покамест, слушай, все складывается, – тихо, но споро придвинувшись, сообщил Парфен. – Двое уже ходили и прямо туда, в рай, загремели. Первый, рабочий какой молдаван или тунгус, по селу ходил, работал от безнадеги за стакан и где чего стибрит, совсем спился, падал, где подвернется. Зашел ко мне забор править, ну выпил, погутарили, я после болезни грудью слаб – иди, говорю, в подпол, за огурцами. Он и пошел, и нет его. Я уж спать лег, не помню ничего про молдавана. На излете ночи, к петухам, когда уж заря зашлась розовым дымом, слышу шум и стук. Вскочил: молдаван по горнице бредет, как луноход, с белым лицом, ничего не видит, корыту сбил, спотыкнулся и шепчет мне в лицо:

– Спасибо, Парфен. Направил ты меня. Теперь один путь.

И, шатаясь, ушел. Как потом сказали, в каждую домину взошел, всем «спасибо» и что видел сон с матерью, которая позвала его из рая в дорогу, на родимую сторону, где грецкий орех сам в руки падает. Может, грек? В этот день и уехал, упросившись на припоздавший автобус.

– А еще, – добавил Парфен подруге, покручивая стопку в руке, – еще неудачный этот соседский паренек ходил. Помнишь его, через два дома?

– Этот, кривой Веня? – ужаснулась тогда баба Дуня. – Который с детства недоспелый.

– А то! – озлился вдруг хозяин заповедного погребка. – Через два дома… от нас с тобой, Дуня, – ласково добавил хитроум и снова воспалился. – Щас ему скока… пятнадцать, а ну шестнадцать, а по росту на полменя, а по голове – на все сто. Помнишь, ходил все слюнку пускал. На корову гонют поглядит, пальцем кривым сунет, да потянул: «К-к-к-…к», а потом сказанет – к… коза. Или возле церкви, рядом с Епитимкой бродит, пока тот его не приучил кирпич класть, и тычет: «Св-с-св…», все думают «святой» скажет, а он – «С вами светло». Рыбу не мог ловить, только удочку держит, а как пескарь клюнет ему в голову, да кружки усмотрит, бежит к мамке плакать в подол… Этот и залез.

– Как же ты не устерег подпол? – удивилась, взмахнув руками, Дуня.

– А так. Иногда по огороду бродил и бекал, кто ж его гонит. А я в огороде с картошкой туда-сюда. Теперь-то мы вместе, – опять ласково глянул на подругу Парфен, – легше будет. Ну и забрел безголовый в комнаты, а потом и в подпол открытый сунулся. И главное, вот умник, крышку как-то за собой закрыл. Потеха, и только. Я через час схватился, когда руки обмывал, крышка закрыта, а вспомнил, что забыл, собирался лук перебрать. Открываю, а он, белесый, на краю лаза лежмя трясется. Я с испугу крикнул: «Ты где был, засранец?», хотя знаю, не ответит. А он глянул на меня и говорит голосом: «В раю, дядя Парфен». Я обомлел, но еле его, без силы качающего ногами, из ямины выволок. Слава богу, чуть он оклемался, глаза пояснились, а то, думаю, хлопот с мамкой его зачем мне? Стал он опять бекать, со слюной баловство устроил, я и говорю: «Ладно, иди, Веня… – Веня, что ль, его? – домой», – он и сообразил, и отправился, но у двери оборачивается и верещит, я думал «спасибо» хочет: «С… с… с… семью семь сорок девять, не… не больше. В рай не ходите, дядя Парфен».

А слыхала, поговаривают в деревне, любые теперь числа Венька влет считает, что сложить, что смножить. Зинке Петуховой гусей враз счел: подошел, слюнку выпустил, только глянул на путающихся вразнобой и бормочет – тридцать семь. А люди на деревне год кривились, не могли сосчитать ее гусей никак. Может, говорят, на лимпиаду поедет.

– Все зависть проклятая, – добавила Дуняша. – Со зла сбиваются.

– Ну! – согласился дружок.

– А ты что? – спросила Дуня приятеля детских забав. – Сам-то сунулся? Тебе бы, Парфеша, в рай не надо, там тебе все чужие, – добавила она как-то испуганно. – Чего ты там потерял?

– Не сунулся, – понуро согласился милый дружок, – на краю дыры потоптался, шаг влево-вправо, но не стал судьбу пробовать. А ну, в ад по ошибочке обвалюсь? А все потому, – перешел хозяин на свистящую шепотом птицу, – головушку, Дуняша родная, стало уже на краю мотать, как будто я в нашем лесу подо мхом букашка, полетели по мне искры в разные стороны и будто потерял я в весе все свои кило последние, и даже дыхалка от сивухи обчистилась. Такое и ты не помыслишь. И пришло ко мне видение, будто я осьмнадцати лет от роду паренек на далекой землянике в горячей траве тебя, девушку, обнимаю, а по щеке у тебя божье в пятнах насекомое прыгает. И в облака улетело.

– Врешь, – сухо сказала Дуня дружку.

– Может, и вру, – с неохотой отнекнулся хозяин. – Когда очнулся – по будильнику двое суток прошло, – от райского дыхания да из подпола выполз, прикрыв фанеркой, то сразу ко мне, как к бесполезному Веньке, сильная мысль голову отшибла – пускай бы люди в дыру мою сувались, да и… нам с тобой, Дуняша, прибыток. Кто водочки поднесет, кто… платок с черной розой.

И попросил тогда Парфен свою девушку жильца потрясти. Чтобы рекламку в газете на халяву пропечатал.

– Пускай почитают: «Ходка в Рай». Недорого у Парфена в деревне.

– Не знаю, – засомневалась, глядя на оживленного старичка, баба Дуня, – больно жилец наш строгий мужчина, не любит охальников-то небось…

И Дуня не решилась пока потревожить газетного специалиста своей скучной сказкой. Почти ничего из этого и теперь старенькая Дуня веселой от варенья и злости адмиральской дочке Алинке… или как ее… Альбомке, не рассказала. Только про реку чуть, несущую круглые водоросли, да про святого приходимца Епитимия, как тот кирпич складно кладет.

– Дачу, может, вам выложить надобно? – справилась у разведенки для порядка.

– Выпить то у Вас, бабушка, ничего нет? Крепенького, настоечки, – спросила ожидающая бывшая мужняя Дуню, беспокойно водя глазами.

Дуня уж давно, со второго чая, углядела в молодой выпивоху.

– Не держим, – степенно сообщила она. – А хочешь, красивая девушка, я тебе старинное средство против упоя отдам?

– Нету такого, – угрюмо поджала губы алчущая.

– У тебя нету, – теперь подобралась старенькая. – А у нас – семейное.

– Скажи! – взмолилась молодуха. – А то перед дочкой стыдно.

– Тогда слушай, – велела Дуня и продолжила: – Средство это еще батюшки моего, отцовье. Мы на селе зажиточные люди были, коровы, гуси, домина пятистенок. Мать рукастая, отец – будто три быка ходил. Я, наверное, в козу вышла. Все у него в руках спорилось, топор для него – гвоздь, хомут – нитка суровая. Я совсем малая была – три годика, четыре. А бегала нарядной козочкой, ленточку вплету, веночек соберу – да и в доме все дальние углы знала, с веником дружила. А отче мой такой имел склад: поработает день-три, неделю, а потом сутки гуляет, но не сидел, выпучившись. А танцевал или плясал вприсядку.

– Это пьяный-то, – не поверила, вскрикивая, Альбинка.

– Слушай, – спокойно сообщила Дуня. – Как лишнего выпьет, бежит к реке, к проруби. Рубаху, порты скинет, перекрестится и как сиганет в прорубь, только его и видали. Минуту, две нету. У меня уж сердечко в горле бухает. Тут и вынырнул, и ко мне бежит, хохочет и скачет. А уж я, счастливая, возле льда жду его с большим петуховым полотенцем. Вот как.

– Так куда ж ваше богатство делось? – скривилась адмиральская девушка.

– А туда, – скромно подвела бабка. – Вышел указ, всем, у кого в деревне что есть, собираться, и через два дня на подводах потянет в ледовитые земли через тундры смертельный паровоз, куда птица по раннему лету тянется. Во всех, мол, местах уже полный колхоз, а у нас – пугало.

– Ну! – подогнала бабулю Альбинка. – И чего?

– А того. Заплакал батюшка наш впервой в жизни. Вывел в поле лошадь, распряг, выгнала в дальнюю лощинку мамка трех коров недоеных, спрятал нас с мамкой у дальней сродственницы нищей Шурки и зажег все хозяйство с трех сторон. А потом плюхнулся в ноги к обиралам голодным пригородным и говорит: «Все.

Нищий я. Все пожар пожрал. Беднота я. Без кола, без двора». Его одного на севера от нас за это злодейство отправили.

Надолго замолчала тут баба Дуня. И Альбинка примолкла. Потом спросила:

– А где же летом прорубь взять?

Дуня сожмурилась и ответила:

– Прорубь, она не в воде. Она в душе. Идем в ванную комнату.

Альбинка поплелась за старой каргой.

– Скидывай одежку, – велела карга.

– Да ладно тебе, бабушка, – захихикала капитанская дочь.

– Скидавай, – сурово прикрикнула бабка. – Я в войну и не такого повидала.

– А что! Все равно сегодня с неверным ругаться – сил нет. Я морская дочь, – крикнула Альбинка.

Тут Дуня поставила молодуху в ванную и тремя ведрами спущенной ледяной воды и обмыла, водопадом заливая покрытые сивушными маслами красоты стонущей Альбины Хайченко. Потом Альбинка растерлась, выхлестала еще чаю и, сладко зевая, растянула в улыбке:

– Ладно, баба Дуняша. Пойду, ночь уже.

Но карга не отпустила набесившуюся за день тетку, а положила на раскладухе в кухоньке. И Альбинка, проваливаясь в сон и глядя на вползающие через фортку и пьяно дрожащие звезды, подумала:

– Ну и хороший же денек сегодня устроился сам собой!

* * *

Ночь двумя туманно горящими зрачками дежурных ламп вперилась во внутреннее служебное пространство застопоренного боевого корабля. Там, на узенькой матросской коечке крутилось, как незапускаемая проржавевшая турбина, немаленькое тело каперанга в отставке Никиты Никитича Хайченко.